Духовно Азарьин был всецело созданием Дионисия, и в этом отношении для нас он чрезвычайно любопытен. Он не богослов и не теоретик. По складу своих способностей он практический деятель, хозяин, администратор. Но вместе с тем он весьма начитан и обладает литературным приемом. Мало того, он пишет свои произведения не в шаблонных формах тогдашнего вычурного и многословного красноречия, не прельщается «извитием словес», а предлагает читателю простое и точное изложение темы, достойное называться реальным. Строгий в оценках, историк В.О.Ключевский говорит об Азарьине: «Симон смотрит на обязанности биографа гораздо строже сравнительно с большинством древнерусских писателей житий: он разборчивее в источниках и заботится не только о полноте, но и о фактической точности жизнеописания». Он старательно ищет истины, потому что, по его мысли, «бог не хощет ложными словесы прославляем быти и святым неугодно есть затейными чудесы похваляемым быти». Он строго блюдет за тем, чтобы указать читателю источник своих сведений, «да видит и судит, аще сия тако есть», и чтобы не присвоить себе чужого труда, «да не како на свой разум преложу чуж труд». Простота и ясность изложения у Азарьина сочетается с искренностью и мирным спокойствием настроения. Но в том, что касается до охраны веры и народности, он такой же неумолимый фанатик, как и Неронов. Азарьину приписывается «повесть о разорении Московского государства»; она находится в оставшихся по его кончине рукописях. Написанная перед польской войной царя Алексея Михайловича, эта повесть обнаруживает в авторе непримиримую вражду к полякам и желание мести за польские насилия в смутное время. Обостренное чувство племенной ненависти и национальной исключительности, лежащее в основе «Повести» и обычно не свойственное мягкой натуре Азарьина, напоминает острое полемическое настроение Наседки и имеет с ним один источник — келью благодушного архимандрита Дионисия, откуда каждый из его учеников уносил заветы учителя в той форме, какую способна была воспринять его собственная натура.
IX
Таковы были деятели охранительного московского направления, полемисты и представители национального сознания. В лице Дионисия они сошли со старой точки зрения на Москву, как на третий Рим — в каждом моменте своего существования и в каждом проявлении своего духа безгрешный и неизменяемый. Для них московская жизнь «испрокаженная» смутой, не была безупречной. Ее необходимо было исправить, вернуть к старым началам, пользуясь для этого не только отеческим преданием, но и богословским знанием православного Востока. В то же время ее необходимо было защитить от возможного воздействия всяческих ересей, «латынских и люторских», ни в чем не поступаясь пред ними и сурово им противодействуя. Такая программа не только была провозглашена в письменности, но и была в жизни усвоена властью. Высокие официальные московские сферы внимательно прислушивались к мнениям тех ученых православных греков и украинцев, в правоверии коих они не сомневались, и в то же время жестоко карали своих собственных подданных, если замечали или даже только подозревали в них «шатость в вере» и малейшее уклонение от правил, усвоенных церковью. Тот самый Иван Неронов, который был обласкан патриархом Филаретом по рекомендательному письму Дионисия и поставлен в попы, потому что был «истинен и верен», позднее улетел в ссылку на год в дальний северный монастырь потому, что «людей учил бес патриаршего благословения». «За его гордость и высокую мысль», за самостоятельность мнений, за то, что «священников лаял и еретиками называл», он был сочтен «во исступлении ума от своего безумства» и его решено было проучить монастырским смирением, пока не будет снова «в совершенном разуме». Еще круче пришлось известному богослову-любителю, православнейшему царедворцу князю Семену Ивановичу Шаховскому.
Такова уж была судьба этого благочестивого князя, что он почти постоянно пребывал в опалах, ссылках и даже заточении, несмотря на преданность властям, усердие к церкви и любовь к богословским размышлениям и писаниям. То ему приходилось страдать по действовавшему тогда принципу групповой ответственности за преступления других Шаховских, хотя он с ними «в тех винах» и не был. То страдал он за слишком частое вступление в брак — по смерти жен спешил жениться в третий и даже в четвертый раз. То, наконец, в своих богословских выступлениях, несмотря на безупречное правоверие, он совершал явные бестактности. По-видимому, причиной всех бед были особенности умственного склада князя Семена, не позволявшие ему разбираться в людях и делах с надлежащей быстротой и смыслом. Именно потому он и явил собой типичный пример того, как строго карала московская власть даже неумышленные проступки против веры и церковной политики со стороны своих собственных слуг. Опала князя Семена по вероисповедному делу заслуживает нашего внимания.
В 1644 году в Москву приехал датский королевич Вольдемар для того, чтобы вступить в брак с царевной Ириной Михайловной. В переговорах, предшествовавших этому приезду, московские дипломаты стояли на том, что королевич, приехав в Москву, примет православие. Но как сам Вольдемар, так и сопровождавший его пастор затеяли в Москве споры по этому предмету: королевич уперся и веры менять не захотел. Москва подняла на ноги всех своих богословов, в числе которых был и князь Семен, и придала прениям о вере чрезвычайно серьезный характер. Для состязаний московских книжников с пастором писались целые трактаты и наводились всевозможные справки. Верховодил делом известный нам Иван Наседка; усердствовал и князь Семен. Когда выяснилось упорство королевича, один из московских богословов, благовещенский протопоп Никита, имел беседу с Шаховским «Напал на нас узол[19]», сказал Никита, «надобно его развязать!» — Шаховской спросил: «Какой узол?» — Никита пояснил: «Тот узол, что королевич креститься не хочет». — На это Шаховской сказал: «Узол тот можно развязать — ввести королевича в церковь некрещена». И высказав эту смелую мысль, князь Семен прибавил, что у него уже приготовлено в этом смысле «письмо». Когда же протопоп стал просить у него этого письма, князь Семен отказал и письма не дал. Однако по доносу протопопа то письмо у него вытребовали, и в результате пострадали за свои рассуждения оба собеседника. Протопоп выбыл из числа лиц, ведших прения с пастором, а князь Семен выбыл и из Москвы. Бояре, рассмотрев его письмо[20], нашли, что он «пристал к королевичу» и вместе со своими советниками (то есть протопопом) задумал обругать православную веру. Шаховской был сослан на далекое воеводство в Колу, где и оставался два года. Такая суровая кара постигла князя лишь за то, что он полагал возможным не перекрещивать королевича «в три погружения», а требовал только того, чтобы тот проклял свою «папежскую» веру и принял московский символ веры, поклонение иконам и посты.
Вероисповедный ригоризм московских властей сказался не только в данный момент в этой строгости взыскания со смирного в сущности князя Семена. Через два года после ссылки, допущенный в Москву Шаховской за одно неосторожное воспоминание о своем злополучном письме был присужден к смертной казни. Представляясь молодому государю Алексею Михайловичу и оправдывая себя в своем деле с «письмом», князь Семен сказал царю, что «он то все делал, исполняя повеленье блаженные памяти отца его государева». Эти слова, конечно, были неосторожны: они как бы перелагали ответственность за «еретическое» мнение на покойного государя. Шаховского велено было допросить, точно ли так было дело. Он сознался, что выразился не точно и что «письмо о том написал собою», а не по царскому веленью. На этом основании его дело возобновили и снова обвинили его в «еретичестве и великом воровстве». Королевича Вольдемара уже давно не было в Москве и о сватовстве его стали забывать, а князя Семена «бояре приговорили было сжеть» за то, что он «пристал к королевичу». 4 января 1647 года на площади перед Посольским приказом в Кремле Шаховскому прочли его смертный приговор и тут же объявили о замене, по государеву милосердию, смертной казни ссылкой в Сольвычегодск.