Дорогой Владимир Федрович,
Ваше письмо меня очень огорчило. Я никак не ожидала такой оценки посмертных стихов Г<еоргия> В<ладимировича>.
Для меня они — чудо, и меня не только восхищают, но и потрясают — мне кажется, что он в них, т. е. во всем цикле, достиг своей вершины — и человечески и поэтически.
Но возможно, что я пристрастна — для меня они так тесно связаны с его последними днями, что я могу ошибаться. Хотя вряд ли.
О его смерти я ничего не в силах еще написать. И это лучше для Вас, а то бы и Вы, как и я, провели бы не одну бессонную ночь. Это было ужаснее ужасного. Когда-нибудь потом я расскажу обо всем, но сейчас не могу.
Насчет Америки. От Америки я ничего не жду. Как и вообще от жизни. Это было желание Г<еоргия> В<ладимировича>. Он непременно хотел, чтобы я поехала в Америку, думая, что там я скорее успокоюсь. Ему казалось, что после его смерти многие протянут мне руку помощи — в память его. Но он лишний раз ошибся. Никаких приглашений я не получила. Ничего, кроме бесплатного путешествия — от здешних друзей. Но так как я вряд ли поеду в Америку — не по своей вине — то об этом не стоит беспокоиться. Кстати, я никакого аффидавита у В<ас> не просила, а только фиктивного приглашения читать лекцию о Г<еоргии> В<ладимировиче> — это облегчило бы получение визы. Но сейчас и это отпадает. Во всяком случае, спасибо за хлопоты. Жаль, что даже это его желание не исполнится.
Что Вы думаете о шуме, поднятом вокруг Пастернака? Известно ли Вам, что в 53 году Г<еоргий> В<ладимирович> был одним из кандидатов на Нобелевскую премию?[203] Как различны их судьбы. Вы правы, о Г<еоргии> В<ладимировиче> никто не знает — не только в Америке, но и в Европе, даже во Франции. Никто не отметил его смерти.
Напишите мне о себе побольше. Я верю в Вашу дружбу.
Ваша Ирина Одоевцева
<На полях:> Что говорят о «Стихах»? Если вообще говорят. Мне очень интересно. Видели ли Вы Doce Poetas Rusos XIX–XX, издан. в Buenos Aires?[204]
25
6 декабря <1958 г.> 18, Av<enue> JeanJaures Gagny (S. et О.)
Дорогой Владимир Федрович,
Ну, вот наконец и от Вас письмо — и сразу даже два в Gagny — мне и Терапиано. Спасибо.
Но давайте для начала выясним недоразумение. Я давно — недель шесть тому назад — решила не ездить в Америку, и Ваше милое отсове— тование только совпало с моим (уже устарелым) решением и никак меня огорчить не могло.
Этого хотел Г<еоргий> В<ладимирович>. Он себе совсем иначе представлял «резонанс» его смерти.
Но об этом не стоит. Он, кстати, никак не мог думать, что перевод в Gagny, — который спас бы его от смерти, так как он погиб главным образом от климата Иера, и это всем было известно, — что этот самый перевод для меня осуществится в одну неделю — да еще и с отдельной комнатой, что здесь большая редкость, — прямо по щучьему велению.
Он боялся, что я буду вынуждена остаться в Иере, что мне после его смерти было бы невыносимо. Все всегда мне бы напоминало о пережитом ужасе — другого слова, чем ужас, я не нахожу.
Но здесь, в Париже, я понемногу оживаю. Здоровье мое за это время пришло в расстройство, и я сейчас целыми днями лежу, когда не езжу в Париж, где у меня, слава Богу, много друзей, всяких, русских и французов, старых и молодых.
Но вот Вы спрашивали — есть ли у Вас близкие в Америке? Нет, но это меня не беспокоило бы. Нет, но были бы, если бы я туда перебралась. Я совсем не представляю себе, как можно не иметь близких и друзей — где бы и при каких бы обстоятельствах ни находиться. Друзьями обрастаешь быстро, иногда даже против собственного желания. Впрочем, я всегда помню — «Друзья мои! Нет на свете друзей»[205]. В высоком плане, может быть, это правильно, но в житейском — друзья мне необходимы. Я очень интересуюсь людьми и не требовательна ни к их уму, ни таланту. Этого ведь у нас самих довольно. И сколько замечательных кроме этого. Но в доме Gagny я ни с кем, кроме Терапиано, не разговариваю. Здесь старики и старухи — зубры, глубоко православно-монархичные и злостные сплетники. Терапиано же, которого я совсем мало прежде знала, оказался премилый. Но он, бедный, захворал, и его свезли в госпиталь[206]. Ему, слава Богу, лучше, и он скоро вернется.
Теперь у меня к Вам странная и даже немного неприличная просьба — пожалуйста, не говорите никому, что Вам не нравятся стихи «Посмертного дневника» — очень Вас прошу об этом.
Г<еоргий> В<ладимирович> сказал мне: «Знаешь, мне кажется, что я этим поставил себе сам памятник». Мне это тоже кажется, и для меня огромное утешение, что и читатели так думали бы. А если начнут сомневаться — мне это было бы страшно больно — за Г<еоргия> Владимировичам
Конечно, я понимаю, что Вы относитесь к стихам очень честно. На этот раз покривите душой — не говорите ничего. Очень, очень Вас прошу. Я хотела бы, чтобы эти стихи действительно стали бы «памятником». Для меня как раз страшно важно, когда и как они были сочинены.
Напишите подробно, как Вы живете в Холливуде. Как здоровье Вашей жены? И как ее карьера? Стали ли Вы уже профессором? Г<еоргий> В<ладимирович> Вас любил, и я в память его чувствую к Вам большую нежность. Мне бы «потерять» Вас было бы очень обидно. И грустно. Ну, конечно, писать мне, если Вам некогда, не надо. Мои чувства к Вам от этого не изменятся.
Пусть Вам всем будет хорошо. Поцелуйте от меня Бобку. Как ему нравится новая жизнь?
С сердечным приветом
И.О.
26
12 февраля <1959 г.> 18, Av<enue> JeanJaures Gagny (S. et О.)
Дорогой Владимир Федрович,
Спасибо за Ваше милое письмо. К сожалению, о себе ничего хорошего сказать не могу. Я все хвораю и чувствую себя совершенно отвратительно — даже хуже, чем в Hyeres. Но об этом мне писать слишком грустно.
Лучше о Вас. Читала Вашу статью в «Мостах»[207] и, простите, не согласна с Вами, что короткие стихи непременно должны ныть, а длинные будут оптимистичны — огрубляю Вашу мысль для краткости, простите.
Я сама почти всегда пишу длинные стихи, но мой оптимизм совсем не зависит от их длины, а от моего характера. Длинных стихов сейчас почти никто не пишет — не хочется никому, да и дыхания иногда не хватает. Но уверяю Вас, что в длинных стихах стонали бы так же, как и в коротких, только длинные стихи сейчас считают, за исключением нескольких поэтов, совершенно несовременными. Уже Гумилев со мной спорил и уговаривал меня не писать баллад, уверяя, что стихи больше чем 7 строф выдержать не могут — т. е. непереносимы для читателя. Я, как видите, его не послушалась.
Кстати, Гуль по ошибке порезал мое последнее стихотворение в «Н<овом> журнале» и тем его совершенно испортил. Но меня сейчас это не огорчает — не до того мне. В «Посм<ертном> дневнике» в «Аспазии» тоже опечатка. Вместо «А кто она была такая?» напечатано «А кто она такая?» — на стопу меньше. Выбор стихов — я послала их довольно много — неудачный. Слишком какой-то сказочно-игрушечный: «Бре-ке-ке», и «Аспазия», и «Размахайчик» подряд, конечно, помещать не следовало. Но этого я Гулю не писала — он страшно обидчив, и я не хочу его обижать ничем. Это я только Вам. Как у Вас со стихами? И довольны ли Вы Холливудом? Я очень рада, что не поехала в Америку, там бы мне наверно было бы еще хуже в моем состоянии. И климат Нью-Йорка меня бы доканал.
Как здоровье Вашей жены? Надеюсь, что она совсем поправилась. А что Ваша матушка нашлась[208], все-таки очень хорошо — хотя, конечно, беспокойно. Это я понимаю. Поцелуйте от меня всех собак.