– Ты б и в жару не пошел. Тебе бы все на печи, то и сладко! – ворча оборвал кузнец, недовольный тем, что Якуня с Уланкой так попросту говорят о гостях «женихи».
Михайла и сам опасался, что не придут, боясь мороза. Вообще в этот год почти не бывало гостей, потому что жилось не сладко. Торговля, как и ремесла, шла худо: замена всех сборов, налогов и пошлин одним налогом на соль, которая вначале так радовала народ, оказалась тяжелым бременем. Ссылаясь на дороговизну соли, подняли цены рыбники, мясники, огородники, хлебники, а за ними – кожевники, шорники и железоторговцы. Все ссылались на дороговизну соли… Люди жались во всем – не шили лишней одежи, держали нековаными коней, вместо валенок и сапог все чаще ходили в лаптях и, разбив горшок или блюдо, не спешили на торг за новым… Не раз и у Михаилы случались дни, когда незачем было даже разжечь огня в кузнице и, придя на работу, жгли уголь в горне лишь для того, чтобы возле погреться.
– Бачка, пошто не железны гроба у мертвых? – спросил в такой день Якуня.
– Что брешешь, – сурово одернул кузнец.
– То бы работы нам было. Ишь, гробовщик Федоска стучит да стучит, а мы дураками в кузне.
– Иди домой, – отпустил Якуню Михайла.
Аккуратный во всем, домовитый, зажиточный, даже и он в этот год пошатнулся: он бы ковал кой-что впрок, на продажу, – придет свой час, и раскупят все: топоры и косы, подковы, серпы и скобы, – но ковать было не из чего. На железо не было денег, и железоторговцы отказывались давать в долг.
И случилось так, что в один из воскресных дней, в первый раз за всю жизнь Михаилы, в доме его не пекли пирогов. Это было начало, а там пошло; корова не стала доить, и не было денег купить молока; наконец появился в доме и хлеб с колючей мякиной, и горький, тяжелый хлеб из подмокшей муки с лебедой, и в каше не было меду, и лук покупали уже не длинной плетеной вязанкой, а по десятку луковиц…
Всем в городе было не до забавы, не до гостей…
По городу не хватало работы…
– От безделья и хворь! – жаловались посадские работяги, привыкшие из года в год трудиться, не разгибая спины, и никогда не знавшие никаких болезней, пока вслед за старостью не являлась спокойная смерть, приходившая как желанный и нужный отдых.
В железную лавку всегороднего земского старосты Менщикова Мошницын заехал дней за десять до рождества. По пути через город он захватил с собою в санях Аленку, которая ехала к своей крестной, стрельчихе, в Запсковье. Молодой сын Менщикова с привычной купеческой ухваткой отказал дать в долг железа, но, не желая отвадить почтенного кузнеца от своей торговли, отказывал «с вежеством» и сам проводил за дверь лавки.
В прежнее время Михайла помнил всегда о своем старшинском достоинстве первого псковского кузнеца. Он бы никогда не позволил себе еще раз повторять свою просьбу. Но нужда меняет людей. Михайла снял шапку перед сопливцем Андрюшкой.
– Андрей Семеныч, я вдвое отдам! – просящим и жалобным голосом вымолвил он.
– Бачка, едем! – властно окликнула вдруг Аленка. – Нече там плакать! – Она подобрала вожжи и, гордая, румяная от мороза, стыда и злости, в платке, покрывшемся инеем, как жемчужинами, сидела в санях, не глядя на молодого Менщикова.
И тут случилось, чего Михайла не ждал: купчик взглянул на Аленку, смутился, сам вспыхнул нежным девичьим румянцем и неожиданно заключил:
– А, была не была – бери пятьсот гривенок! Снимет бачка с меня башку!.. – И он засмеялся заискивающим смешком, словно ища сочувствия – но не у Мошницына, а у Аленки.
Когда молодцы наваливали в сани железо, Андрюшка вышел из лавки проститься.
– На святки к вам ряжены в гости нагрянем, – сказал он, не по обычаю напрашиваясь в дом.
– Милости просим!.. Медку поставим, – сказал из вежливости Михайла.
Он взглянул на Аленку. Она сидела в санях, словно не слыша всего разговора и глядя в другую сторону.
Прошли три первых дня рождества, и вот уже два дня по улицам вечерами шатались озорные ватаги ряженых с песнями, гамом и свистом… На третий день трахнул мороз. Улицы несколько приутихли, но в доме Мошницына третий вечер готовились ко встрече гостей…
«Невеста уж выросла! – ожидая гостей, думал кузнец об Аленке. – С таким-то зятем и можно дела поправить. Сват свата в беде не кинет, – всегда со своим железом… А там на немецкий лад и в торгу кумпанию учиним!»
Но вслух Михайла не говорил всего. Только раз-другой за все дни он обмолвился словом «жених», и хоть было оно произнесено без Аленки – Якуня и Уланка это словцо подхватили… Аленка будто не слышала, словно ее не касалось и богатый жених хотел сватать совсем не ее, а Якуню или Уланку.
Аленка не мыслила о замужестве даже и втайне, но «жених», молодой, разодетый, богатый купеческий сын, сын всегороднего земского старосты, был ей занятен: чужой, незнакомый, впервые встреченный, с кем не сказала слова, – и вдруг в женихи! Гордость своей девичьей красой проснулась в Аленке.
Однако «жених» не шел. В первый день его ждали с нетерпением и с болтливым любопытством, во второй – с досадой, на третий – молча и каждый с тайною злостью.
Каждый раз, когда с улицы раздавалась песнь, когда слышались звуки бубна и смех молодежи, все настораживались и ждали, и только Аленка старалась беспечно-непринужденно запеть или вдруг занималась какой-то работой… Но гурьба за гурьбой проходили по улице мимо…
– Жених не жених – сатана нечистый! – не выдержав, вдруг прорвался Якуня. – Пришел так пришел, а нет – и не надо! Без него пошел бы куда с другими, а тут просидишь целы святки дома!..
– А ты не сиди! Тебя, что ли, сватать! – зло огрызнулась Аленка, словно Якуня винил ее, и вдруг зарделась и замолчала, прислушиваясь.
Несколько пар ног обивали о крыльцо избы налипший снег. За дверью слышались приглушенные голоса.
– Тук-тук-тук! – раздался вместо стука шутливый выкрик.
Разом оживший Якуня окликнул:
– Кто тут?
– Черные черных волокут! – отозвался чужой, незнакомый голос.
Якуня скинул с двери крючок, и с морозным паром в избу вломились четверо ряженых. Визг волынки и звон бубна ворвались с ними. В доме стало тесно и весело. Отвернувшись от ряженых, Аленка схватила вдруг кочергу и стала ворочать в печи дрова, от чего еще веселее наполнили горницу беглые отсветы пламени…