— Айда, брат, — приобняв его, вздохнул поручик. — Не нужны мы им.
— Катя, где твое пальто? — заботливо, но вместе с тем строго, как положено главе семьи, спросил Стрекалов.
Не дождавшись ответа, он прошагал в спальню, взял с кресла дульет жены, вернулся к ней и за руку потянул ее к выходу. Она повиновалась неохотно, как ребенок, который хочет остаться там, откуда уводят. Осколки разбитой скляночки захрустели под ее башмаками, чавкнуло грибное месиво. В последний раз плеснул у порога траурный подол, унеслась во тьму белая стрелка — разлезшийся шов на спине.
На Ивана Дмитриевича она даже не оглянулась, и Стрекалов, когда закрывал за собой дверь гостиной, вполне равнодушно скользнул по нему взглядом. Обломив свои рога о собственную грудь, он гордо нес полегчавшую голову, вел жену за руку, и она не отнимала руки. Да и поручик, хотя недавно готов был ради Ивана Дмитриевича из рая в ад перебежать, на прощанье не сказал ему ни слова.
ГЛАВА 11
ВСЕ РАЗОЧАРОВАНЫ
1
Часы давно пробили полночь, Хотек не возвращался. В ожидании Кобенцель несколько раз выходил на улицу. Над крышами бушевала фантастическая апрельская метель, и казалось, что Нева шумит со всех сторон, словно посольство расположено было на острове. Невольно явилась мысль о страшных петербург-ских наводнениях.
Кобенцель вернулся к себе в кабинет, растолкав по дороге задремавшего швейцара. Дневная суета улеглась. Лакеи спали кто где, советники разъехались по домам. Тихо, голос капеллана тоже умолк. В тишине, в пустоте слышнее делалось, как при особенно сильных порывах ветра скребутся по стеклам голые ветви деревьев. Чтобы не клонило в сон, Кобенцель решил выпить чашечку кофе, но не нашел никого, способного исполнить это его желание. С трудом удалось разыскать дежурного курьера, прикорнувшего на диванчике рядом с гробом Людвига. Кобенцель приказал ему отправиться на квартиру к Хотеку, узнать, не поехал ли тот из Миллионной прямо домой. Через полчаса курьер возвратился и доложил, что нет, не приезжал, жена уже беспокоится. Кобенцель еще покружил по зале, стараясь держаться подальше от гроба, наконец понял, что дольше он просто не выдержит этой неизвестности. Почему, собственно, ему нельзя отправиться в Миллионную? В конце концов, как друг покойного, он имеет право знать все обстоятельства его смерти. Так и сказать Шувалову с Хотеком, если те будут недовольны визитом. Субординация? Черт с ней! Какая может быть субординация во втором часу пополуночи! Разве не естественно, что он встревожен? Хотека до сих пор нет, хотя обещал скоро быть в посольстве. Да, с ним казачий конвой, но в эту сумасшедшую ночь всякое может приключиться.
Кобенцель пошел сказать кучеру, чтобы подавал экипаж, однако найти его не смог. Он хотел позвать на помощь курьера, который только что ездил на квартиру к Хотеку, но тот уже предусмотрительно перебрался куда-то с диванчика, где его однажды застали, и лег в другом месте. Где, неизвестно.
Одеваясь, Кобенцель прикинул расстояние до дома Людвига. Не так уж далеко, и нет опасности разминуться с Хотеком — дорога одна. Он открыл ящик стола, положил в карман миниатюрный французский пистолет — на тот случай, если нападет Ванька Пупырь. Подвиги этого бандита вызывали в Петербурге столько слухов, что обсуждать их не считалось зазорным и в светских гостиных. Авось при встрече с ним палец не откажется взвести и спустить курок. Пальнуть хотя бы в воздух… Мертвая тишина царила вокруг. Как по заколдованному замку, чья хозяйка уколола себе палец веретеном, Кобенцель прошел из кабинета к парад-ному, спустился по ступеням и бодро зашагал в сторону Миллионной.
2
Про Ваньку Пупыря говорили, будто он оборотень и ночами рыщет по городу в волчьем облике.
Иван Дмитриевич охотился за ним с Рождества, но вблизи видел только однажды, когда тот спустил шлюпку на растяпу Сыча. Это был приземистый малый, необычайно широкий в груди, с длинными руками, короткими ногами и совершенно без шеи. Выходя на промысел, он обычно повязывал голову платком, и в тот раз поверх него удалось рассмотреть лишь глаза — маленькие, гнусно-синие, свиные. На волка он походил меньше всего. Человек, способный обернуться серым братом, должен быть поджарым, желтоглазым, хищным во взгляде и в повадках. Иван Дмитриевич подозревал, что Пупырь нарочно распускает про себя такие слухи, дабы его не узнавали на улицах. Как рассказывали те, кто от него пострадал, они боялись оборотня с бесшумной походкой, а Пупырь приближался к ним, громко топая. Этакая колода с ручищами ниже колен.
Лет пять назад он был арестован за убийство солдата у казенных винных магазинов, сидел в остроге, бежал и зимой объявился в столице. Но ни Иван Дмитриевич, ни его агенты не знали, что Пупырь, поднакопив деньжат, собирался переехать на постоянное жительство в город Ригу и открыть там трактир с русской кухней. Откуда-то ему было известно, что таким трактирам покровительствует рижский полицмейстер, считавший, будто подобные заведения служат государственной пользе, способствуют единству империи. Денег для осуществления этого плана требовалось много — и на трактир, и на то, чтобы подкупить писарей и получить паспорт, но ограбить чей-нибудь дом или лавку Пупырь не решался: в одиночку трудно, а связываться с кем-то он не хотел, промышлял на улицах. Однако сорванные с прохожих шубы и шапки сбывать становилось все хлопотнее. То ли дело золото, камешки. Любой ювелир купит и не спросит, где взял.
Последние дни, зная, что Иван Дмитриевич оставил все дела и охотится только за ним, Пупырь на промысел не выходил, почти безотлучно сидел у своей сожительницы, тощенькой, безгрудой и безответной прачки Глаши. У нее он хранил награбленное добро, здесь отсыпался после бессонных ночей.
Глаша жила в дровяном подвале, за рубль в месяц снимала угол с вентиляционным окошком, отгороженный от поленниц дощатой переборкой. Пупыря она приветила, ничего о нем не зная, в декабре, в лютые морозы, когда тот, ободранный и синий, с ушами в коросте, попросился переночевать в прачечной, у котлов. Привела к себе, накормила, обогрела из жалости. Думала, бедолага какой. А оказалось вон что: душегуб. Какая с душегубом любовь? Сережки серебряные подарил, так Глаша их в сортире утопила. И ворованных платков у него не брала. Даже спать ложилась на полу, отдельно. Пупырь вселял ужас. Собаки и те, завидя его, поджимали хвосты. «У меня волчий запах», — говорил он. Волос он не имел ни на лице, ни на теле, но шкура у него была такая толстая, что клопы не прокусывали. По ночам, лежа без сна, Глаша плакала и молилась, чтобы этот дьявол не вернулся. Душегуб окаянный! Страшно было с ним жить, но выгнать — еще страшнее. Убьет! А при одной мысли, что можно донести в полицию, отнимался язык: убежит с каторги и опять же убьет. Даже подругам в прачечной ничего не рассказывала, боялась.
Иногда, поев, он ей что-то говорил про город Ригу, где живут немцы и чухна, тоже аккуратный народец, а какие русские там есть, все чисто живут, не как Глаша, полы метут каждый день, у всех половики войлочные, и трясут их в особых местах, не где попало. Он вообще любил чистоту и Глашу попрекал, что грязно живет. На веревке у него всегда сохли три тряпочки: одна для рук, другая для чашек, третья еще для чего-то, и не дай Бог перепутать. От этих тряпочек совсем уж накатывала безысходная тоска, самой хотелось завыть по-волчьи.
Все последние ночи Пупырь никуда не ходил, лежал на койке с открытыми глазами, выспавшись за день, и время от времени принимался петь про какого-то батальонного командира, который был «ой начальник, командир» и «не спал, не дремал, батальон свой обучал». Иногда вставал и докрасна калил железную печурку, после чего снимал рубаху, сидел голый. За полночь возвращаясь домой, Глаша слышала его запах, от которого кисло и мерзко делалось во рту. Одно хорошо, что любовь у них кончилась. Пупырю не шибко-то нужна была бабья любовь.