Год промелькнул незаметно в этих оскорбительных мелочах. Затем приключилась болезнь моей матушки, и это уважительное обстоятельство удержало меня в Керчи еще на год. Очень может быть, что другой бы на моем месте, втянутый в однообразный и благодушный обиход провинциального существования, благоразумно смирился бы и затих; тем более что за эти два года в нашем городе не проявилось никаких актерских трупп, ни любительских спектаклей, ничего, что бы напоминало о театральных облаках, с которых я спустился: в первый год объявился какой-то бродячий цирк с знаменитым американским наездником Валерианой и не менее прославленной испанской артисткой и эквилибристкой Белярминой-Пермане, возвестивших о своем дебюте в таком прочувствованном роде на всех фонарных столбах:
Испанец ищет славы, он ищет победы;
Его гордость — плащ испанский, слава — нож Толеды…
Испанка стремится тоже, чтоб слыть гигантом:
Победы ищет — взглядом, а славы — талантом!
Хотя сеньора Белярмина-Пермане никакого таланта и не проявила, но взглядом действительно победила холостых офицеров местного гарнизона. В следующем году на масляной нас навестил какой-то продувной антиспирит и вывесил на фонарях такую же продувную афишу, как и его предшественница — испанка Пермане. «Последнее слово Астарди. Дикий человек на стеклянной горе. Час земных иллюзий. Охота Моисея» и тому подобная ахинея. Как это ни казалось странно, но цирк и антиспирит совершенно удовлетворяли провинциальное большинство, и за мое двухлетнее пребывание в родном городе мне не удалось подслушать ни одного вздоха сожаления об отсутствии театра, а если и был один такой вздох… то это был мой собственный. Увы, моя злополучная персона никак не могла помириться с положением простого смертного и от времени до времени заболевала нестерпимой тоской по подмосткам.
Вначале эта тоска не представляла ничего опасного — ни для благополучия табачного магазина, над которым я надсматривал, ни для спокойствия моей матери, которая ежедневно молилась об изгнании из меня театрального беса. Изредка я уединялся на пресловутый холм Митридата и оттуда, в виду шумевшего моря, декламировал наиболее излюбленные монологи… Иногда эти монологи обрывались, и, вглядываясь в туманную даль, в мимолетное розовое облачко, мне грезилась она, моя Корделия — такою, какой мне запомнилась в последний раз: с огненными глазами, вся в блестках, с золотистыми гроздьями в разметавшихся волосах — точно розовый отблеск невозвратного счастья… И тогда сердце мое болезненно сжималось, и слезы навертывались на глазах. В конце концов все, впрочем, обходилось благополучно, и я возвращался домой к вечернему чаю. Молитвы моей матери, очевидно, доходили куда следует. Но постепенно тоска по подмосткам увеличивалась и вскоре приняла такие размеры, что с ней пришлось считаться. Я похудел, потерял аппетит, бредил по ночам монологами и не мог видеть перед собой зеркала без того, чтобы не сделать перед ним какой-нибудь трагической гримасы — словом все признаки «возвратного театрального тифа» были налицо. Медлить не приходилось, и надо было принять самые решительные меры.
Одной из первых таких мер была отправка секретного послания в Петербург по адресу бывшего моего товарища по театральной школе — некоего Кузьмы Блошенко, донского казака — того самого Блошенко, который в «Каменном госте» Пушкина вместо стиха:
сымпровизировал:
Бедная заноза! Ее уж нет… в Тифлисе!
Тем не менее, судя по газетам, он в настоящее время играл по клубам и даже пользовался некоторым успехом. Ответ получился в том смысле, что нынче с клубами слабо, но что предстоящим летом его дальняя родственница, генеральша Визгунова, бывшая любительница, думает снять один из загородных театров и насадить там серьезную драму, а при успехе — даже трагедию. В заключение письма он звал меня в начале мая приехать в Петербург, обещая меня свести с благодетельницей Визгуновой.
Это известие точно спрыснуло меня живой водой. Ко мне вернулся снова аппетит, сон, бодрость духа. Я отписал моему драматическому казаку, что надеюсь выехать с первыми ласточками и готое поступить на самое ничтожное жалованье, лищь бы показать себя Петербургу в трагическом свете.
Теперь предстояла вторая мера, важнейшая — подготовить мать к моему отъезду. Сговориться с матерью оказалось, разумеется, гораздо труднее, чем списаться с Кузьмой Блошенко. С первых же слов моих о театре она замахала на меня руками и объявила, что ничего не хочет слушать. Но так как я мой театральный вопрос поднимал каждый день, то волей-неволей приходилось выслушивать. Теперь хворь перешла на матушку: она, в свою очередь, похудела, потеряла аппетит и по ночам стала бредить театральными бесами.
Как раз подошла весна, и надо было выбирать одно из двух: или проклясть родного сына, или благословить и снабдить его в путь прогонами. Сердце — не камень, материнское тем более, и я получил благословление, согласие матери присмотреть в мое отсутствие за магазином. Я, с своей стороны, дал слово приехать на следующее лето, а к праздникам обещался прислать мою фотографию в костюме Отелло. Мать грустно покачала головой и сквозь слезы поведала, что ее тревожит предчувствие близкой смерти. Мы, разумеется, оба расплакались и расстались прежними друзьями. Материнскому предчувствию я не придавал большой веры, потому что прежде всего верил в свою театральную звезду и необыкновенный успех, который ожидал меня в столице. Несмотря на 24 года, я был ограничен и прекраснодушен, как шестнадцатилетний, и смотрел на мир, даже театральный, сквозь розовые очки, нимало не предощущая, что меня ожидало уже в Москве — первое и очень серьезное предостережение.
VIII
Я остановился в Москве всего на сутки и в самый вечер приезда отправился в только что открывшийся Эрмитаж, где процветала тогда русская оперетка. Меня затащил туда великолепный майский вечер; да к тому же я считал некоторым образом даже полезным проникнуться ненавистью к моей личной неприятельнице — оперетке, дабы с большей настойчивостью отдаться потом, по приезде в Петербург, чистому искусству.
Давали оффенбаховскую «Синюю Бороду». На смысл оперетки я смотрел с таким жестоким презрением, что ничего решительно не запомнил, кроме первого начального куплета; обстоятельство же, которое сопровождало это начало, заставило меня потерять к концу оперетки уже всякий смысл. Бог мой, что мне пришлось увидеть, что узнать, что перечувствовать! Прежде всего, при поднятии занавеса я увидел очень поэтичный сельский пейзаж и в глубине белокурого, нарядного пастушка, воспевающего в красивой мелодии любовь и весну:
Природа снова оживает,
В лесу запели птички вновь;
Тебя, Флорета, призывает
Весна, веселье и любовь!..
А затем… затем на этот весенний призыв из маленькой хижины выбежала хорошенькая черноокая пастушка и — как только она выбежала — сердце мое под суконной размахайкой забилось сильно, сильно, и в глазах запестрело, и бинокль едва не выскользнул из дрожащих рук… Это не обман, это не сон, не видение — это она, живая передо мной — моя Корделия!
Взглядываю на афишу: «Принцесса Гермия (В первом акте пастушка под именем Флореты)… Г-жа Корделина».
Она! Она! И даже сценическая фамилия взята в память нашей первой встречи. Другой такой быть не может… И как похорошела! Как к ней идет этот венок из полевых цветов, эта бледно-зеленая юбочка, эти алые башмачки, крошечные, как у сказочной Сандрильоны, — прелесть, прелесть! И вот она поет, и театр ей аплодирует, и я, само собой, больше всех.