В Красноуфимске дело почему-то не заладилось, молодой человек переехал в Елабугу и сдал экзамены экстерном, после чего отправился в Ригу в политехникум и поступил на химико-агрономическое отделение.
В наброске к своей автобиографии Пришвин отметил:
«В Риге меняю разные факультеты в поисках „философского камня“».
А позднее в рассказе-мемуаре «Большая звезда» предположил, что выбор Риги был вызовом семейному народничеству, на дрожжах коего он вырос. Счастливым соперником русского народничества в сердце Пришвина стал марксизм, которым были заражены почти все учебные заведения России.
На протяжении жизни Пришвин много раз обращался к революционному сюжету своей молодости и оценки его колебались от возвеличивания той жертвенной борьбы за лучшую жизнь и даже клятвы в верности этой борьбе до горького признания, что был он шпаной в среде шпаны.
Среди этих противоречивых высказываний располагается и такое:
«Когда-то я принадлежал к той интеллигенции, которая летает под звездами с завязанными глазами, и я летал вместе со всеми, пользуясь чужими теориями как крыльями (…) Семя марксизма находило теплую влагу в русском студенчестве и прорастало: во главе нашего кружка был эпилептический баран, который нам, мальчишкам, проповедовал не-ученье — „Выучитесь инженерами, — говорил он, — и сядете на шею пролетариата“».
Пикантность этой ситуации заключалась в том, что марксистское действие происходило на Кавказе, родине товарища Сталина, в городе Гори, куда студенты выехали, говоря современным языком, на практику (их не то послали, не то они сами добровольно поехали туда для борьбы с вредителем виноградников — филлоксерой, занесенной в Россию из Европы, — неслучайная, символическая, согласитесь, подробность), и по утрам молодежь сидела с лупами и рассматривала корешки виноградной лозы, а в остальное время яростно спорила за столом с бурдюками вина.
«Помню большую веранду, где мы пили вино и вели свои споры, огромное дерево орех, под которым праздновали с грузинами и пили много вина. Помню каких-то грузинских детей, которые учили меня танцевать лезгинку. Странно теперь думать, что среди этих детей рос и мог учить меня лезгинке сам Сталин».
Теоретически у юноши был шанс сделать партийную карьеру, он завел знакомство с достаточно известными в революционном мире людьми и среди них с Василием Даниловичем Ульрихом, на дачу которого его привел другой марксист, по фамилии Горбачев, вытащивший юного Михаила из воды после неудачного купания в Рижском заливе. И все же что-то не сложилось, не получилось у него с революцией. Может быть, потому, что марксизм у него был никакой не научный, не правильный, а фантастический, религиозный, слишком искренний.
В жестокой «не то секте, не то семье, не то партии с бесконечной преданностью этому коллективу и готовностью для него во всякое время принести себя в жертву» Пришвин сравнивал себя с Петей Ростовым
(«Я был юношей, до последней крайности неспособным к политической работе… доверчив, влюбчив в человека…»)
и если не погиб в бою, то испил свою чашу страданий в камере одиночного заключения Митавской образцовой тюрьмы, куда попал в 1897 году, будучи пойманным при переноске нелегальной литературы.
Тюрьма есть тюрьма, хотя о пенитенциарных порядках бывшей империи теперь мы читаем едва ли не с умилением: никакого подавления личности, унижения, пыток, мучений, даже просьбу молодого нигилиста перевести его из полутемной камеры в ту, где было видно небо и закаты, выполнили! Разве что отказал начальник тюрьмы только передать ему книгу Шекспира «Кинг Джон» на английском языке, потому что «английского языка у них никто не понимает и книга может быть нелегальной».
И все же молодому человеку там было крайне тяжело, одиночество давило. В детстве его в шутку во время игры придушили подушкой, и в эти несколько мгновений небытия он пережил смертельный черный ужас, который вернулся к нему теперь, и
«ему мелькнуло в безумии — разбежаться по диагонали и со всего маху бухнуть головой о стену. А еще лучше и вернее — разбить стекло и запустить себе острый конец под ребро».
Не сойти с ума — была его задача, и спасение к нему пришло — он вообразил себя путешествующим к Северному полюсу и высчитывал, сколько раз должен пройти по диагонали камеры, чтобы достичь заветной точки. А позднее в разговоре со случайной знакомой гордо констатировал: коль скоро вышел из тюрьмы невредим, значит, полюса достиг.
Освободившись, Пришвин уехал в Елец — в университетских городах ему было запрещено жить в течение трех лет. Он хлопотал о разрешении выехать за границу, а пока что обитал в доме своего гимназического товарища А. М. Коноплянцева, зарабатывал на хлеб частными уроками, кои ему охотно из сочувствия к участи пострадавшего поставляла местная интеллигенция, и, судя по воспоминаниям окружавших его в ту пору людей, очень недурно проводил время: дурачился, лазал домой через окно, играл на мандолине и пел серенады «О, Коломбина, я твой верный Арлекин…».
Тем временем закончился относительно счастливый для России девятнадцатый век, век расцвета русской литературы, а до литературы двадцатисемилетнему Пришвину было по-прежнему так далеко, что он о ней даже не задумывался. Если отбросить все экивоки, то перед нами, попросту говоря, недоросль, никчемный человек, недоучившийся студент, интеллигентский Гусек, за спиной у которого одни несчастья, провалы и поражения, и все вокруг, казалось, нашептывало: неудачник, неудачник, неудачник.
Даже опыта в отношениях с женщинами у него не было (или почти не было — пыталась его было соблазнить в Риге некая железнодорожная служащая Анна Харлампиевна Голикова, по прозвищу Жучка, но не соблазнила и с горя вышла замуж за их общего товарища по революционному кружку Романа Васильевича Кютнера), зато было много рассуждений о целомудрии и чистоте, идеализма и прекрасных порывов души, по поводу чего так и хочется вспомнить Любовь Андреевну Раневскую из «Вишневого сада»:
«Вы не выше любви, а просто, как вот говорит наш Фирс, вы недотепа. В ваши годы не иметь любовницы!..»
И все-таки тем и отличаются по-настоящему талантливые люди, что даже неудачи и неуспехи умеют обратить на пользу своего внутреннего развития, и потому напрасно эти годы для Пришвина не прошли. Что-то исподволь, медленно, осторожно зрело в тайниках его души, ждало своего срока, и неудивительно, что позднее, размышляя о природе успеха и неуспеха, писатель занес в Дневник:
«Только измерив жизнь в глубину своей неудачей, страданием, иной бывает способен радоваться жизни, быть счастливым; удача — это мера счастья в ширину, а неудача есть проба на счастье в глубину».
В полной мере ему предстояло испытать счастье и несчастье в истории своей первой запоздалой и очень сильной любви. Произошло это в Германии, куда Пришвину удалось уехать и поступить на агрономическое отделение Лейпцигского университета. Но об учебе позднее, да и не так эта учеба была важна — важнее была любовь, которая у него получилась не как у всех.
Звали его Лауру Варварой Петровной Измалковой. Фотографии ее не сохранилось, и известно о ней не так много. Только недавно благодаря изысканиям А. Л. Гришунина стало известно, что отец ее, Петр Николаевич Измалков, был действительным статским советником и проживал в аристократическом районе Санкт-Петербурга на Захарьевской улице.
В «Кащеевой цепи» Инна рассказывает о своем родителе одну забавную подробность:
«Настоящая фамилия его была Чижиков, ему пришлось поднести государю какую-то особую просфору на каком-то особенном блюде. После того он получил дворянство и переменил фамилию на Ростовцева. И еще он готовился сделаться профессором, но, чтобы мама была генеральшей, он бросил университет и поступил в департамент. И все-таки, помню, раз у них подслушала сцену, мама сказала ему: „Помни, для меня ты вечный Чижиков!“»