«Многим в вагоне эти стихи оказались не только хорошо знакомыми, но и внутренне очень понятными. Я тоже одобрил это умное чисто восточное приспособление к жестокости жизни и превратностям судьбы. Но потом мысленно сопоставил этот старый тюремный стиль с новой социалистической этикой: „Труд — дело чести, дело славы, дело доблести и геройства“».
И опять — дальше никакого комментария.
Даже к автору известного афоризма, украшавшего проклятые советские лагеря, странно фамильярное, почти что пренебрежительное отношение:
«В шлюзе напротив огромного Сталина притаился удильщик рыбы и, бездельник, в эти новые, строгие государственные воды осмелился спустить свой крючок».
Нахальный удильщик — конечно же, сам Пришвин, что в тексте подтверждает разговор с настороженными чекистами. И все же как бы тонко ни вел писатель свою игру с лагерными начальниками, как бы ни подтрунивал над рыдающим Горьким (одна из главок произведения представляет собой письмо к Буревестнику) — словом, сколько бы ни было в этой книге любезного моим современникам постмодерна, как веревочка ни вейся — и, быть может, именно это и понимал проницательный формалист Виктор Борисович Шкловский, отказываясь включать Пришвина в сборник, — момент истины настал и для повествователя, когда его поставили на трибуну на митинге строителей:
«Мне, жестокому противнику красных ораторских слов, выпала тяжелая доля самому говорить. Но вышло ничего. Я (…) советовал от своего участка переходить к пониманию всех частей при создании целого и мало-помалу становиться на почву творчества, где нет больших и малых, а всякий на своем месте велик».
Тут вот какая штука. То, что говорил строителям канала Пришвин или его лирический герой, может быть, было очень умно и глубоко, отражало важные, сокровенные идеи писателя, которые он много лет вынашивал, и пытался с их помощью утешить, осмыслить жизнь своих слушателей, и стремился выразить свое непростое отношение к самому насущному для себя в этом путешествии с гулаговским мандатом вопросу — «стоило ли распугать птиц?», но если представить эту картину — измученных, подневольных, озлобленных людей, разлученных с женами, детьми, потерявших семьи, и выступающего с трибуны в окружении чекистов свободного писателя со словами о «необходимости потерять свою частную родину, чтобы создать новую и общую!» — то избави Бог от такого писательства…
Сказать ли, что Пришвин прогнулся, приспособился, стал конъюнктурным писателем? Традиционные интеллигентские критерии личности в случае с Пришвиным не слишком здорово работают. Он чувствовал прилив творческих сил, видел личную перспективу, отвоевал свое место, был признан, научился, добился права жить так, как хочет, приняв минимум новых правил, и если искать аналогий, то Пришвина вернее было бы сравнить не с продажным советским писателем, а с ученым-естественником, инженером, специалистом, которые при всяком режиме нужны, полезны и могут заниматься своим делом.
Он видел и знал, как тяжело живет народ, но его собственные дела в это время пошли в гору, и при том, что порой писатель стыдился своего благополучия, путь личного аскетизма не был его путем с тех пор, как его выпустили из митавской образцовой тюрьмы.
«Пришла бумага от Совнаркома с распоряжением дать мне машину (…) я через несколько дней, обегав издательства, наскреб необходимую сумму для выкупа автомобиля»,
— и оказалось, что
«машина, как волшебная сила, могущая в любой момент переносить меня к птицам на Журавлиную родину, входила в состав моей творческой личности».
Машина расширила возможности путешествия, больше не было вопроса о бедности, отныне Пришвин, как и положено советскому писателю, стал весьма обеспеченным человеком.
В 1934 году умер Андрей Белый.
«Последний из крупнейших символистов умер советским писателем»,
— писала газета «Правда».
«Белый сгорел, как бумага. Он все из себя выписал, и остаток сгорел, как черновик»,
— писал Михаил Пришвин.
При жизни они не были большими друзьями, хотя имя Белого довольно часто встречается в пришвинском Дневнике, Пришвин был на его похоронах, и смерть Белого заставила Михаила Михайловича вновь обратиться к эпохе, из которой он вышел, и по-новому оценить и ее, и свое в ней место.
Когда-то войдя в нее неудачником и не слишком большим «удачником» в ней просуществовав, Пришвин теперь писал о декадентстве с позиции человека, его преодолевшего, по-своему победившего, и главной мыслью моего героя была идея о бездне, которая разделяла его с модернистами, потому что «лучшие из них искали выхода из литературы в жизнь», а он, Пришвин, — «выхода из жизни в литературу».
«Бессознательно подчиняясь их заказу, я старался подать литературу свою, как жизнь, то есть шел тем самым путем, каким шли наши классики. А они все, будучи индивидуалистами, вопили истерически о преодолении индивидуализма до тех пор, пока революция не дала им по шее».
Если вспомнить, что Пришвину революция надавала по шее едва ли не больше, чем каждому из декадентов, и мало кто из них влачил такое тяжкое существование в первые пореволюционные годы, как он, эта запись кажется внеисторичной — но в свете благополучного для Пришвина 1934 года она была совершенно логичной, теперь все виделось ему иначе или хотелось представить все в ином свете. Пришвин сводил счеты с Серебряным веком, выяснял затянувшиеся отношения с его баловнями, с этого момента в мировоззрении писателя появляются нотки поучения и, вынашивая будущий план своей книги, своей теории и мировоззрения, которое писатель назовет «искусство как поведение», Михаил Михайлович заключил, что и более счастливый в таланте Блок, и Ремизов, и Белый в поисках томительного выхода из литературы в жизнь
«не дошли до той высоты, когда литературное творчество становится таким же самым жизнетворчеством, как дело понимающего и уважающего себя бухгалтера. Литературно-демоническое самомнение закрывало им двери в жизнь».
Как победитель летом 1934 года Пришвин принимал участие в работе Первого съезда советских писателей и, хотя на съезде не выступал, что потом ему поставил в заслугу зорко приглядывавший за творческим поведением советских писателей Иванов-Разумник, был избран в члены Правления нового союза среди ста других ведущих советских литераторов.
У него было множество творческих планов. В 1934 году Пришвин работал над киносценарием «Хижина старого Лувена» по мотивам «Жень-шеня», ездил в Горький для изучения автомобильного дела и собирался писать индустриальную повесть, и с этих лично-торжествующих, оптимистичных позиций осенью 1934 года Пришвин занес в Дневник запись, которую следовало бы назвать программной: необыкновенно искренняя и проникновенная, сочетающая исповедальность с пафосом, она подводила итог его многолетним революционным исканиям и нынешнему положению в советском обществе.
«Историю великорусского племени я содержу лично в себе, как типичный и кровный его представитель, и самую главную особенность его я чувствую в своей собственной жизни, на своем пути, как и на пути всего народа, — это сжиматься до крайности в узких местах и валить валом по широкой дороге.
Старая дорога народов нашей страны то сужается до тропинки, то расширяется до горизонта, и человек тоже — это очень верно сказано еще у Ключевского, — то сходит почти что на нет в узких местах, то валом валит с гиком и гомоном по широкой дороге. И я, ненавидя все это, как интеллигент, в сокровенной глубине своей, тоже такой точно, сокращаюсь с ругательством и, как получшеет, расширяюсь с песней и не помню зла. Задумываясь, иногда в беде даже ставлю точку на память, чтобы потом, как все порядочные люди, не забыть и не простить врагам обиды, но зарубки эти ничего не помогают, время придет, получшеет и переменится все, все точки и зарубки пропали, точь-в-точь как весной при разливе вода все старое уносит в неизвестность морей».