В том же 1928 году, прочитав выступление нового американского президента, утверждавшего, что капитализм — «это порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы», и сопоставляя буржуазный строй с социализмом, где владычествует «гос. порядок, защищающий интересы трудящегося большинства от господства индивидуальных интересов», Пришвин в духе более поздней теории конвергенции предложил свою формулировку идеального государства:
«Порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы в интересах трудящегося большинства».
Германия, Америка, единая власть… Кто в стране мог противиться этому интернационалу, мондиализму, навязанному извне всеобщему счастью, где все жаждут разумного иноземного хозяина? Только анархиствующие русские мужики. В первую голову это понимал «бездарный и честный» Сталин, который русскую деревню ненавидел какой-то троцкистской ненавистью. У Пришвина отношение к мужикам было гораздо сложнее, и с годами оно не упрощалось, напротив, к старым обидам прибавлялись новые, и, как с покойным Вас. Вас. Розановым, мира с ними у Берендея не выходило.
В 1928 году, в пору написания романа про «Журавлиную родину», когда Пришвин протестовал против спуска озера с клавдофорой и напечатал по этому поводу статью в «Известиях», местные крестьяне грозились его убить. Он казался им со своими экологическими бреднями и натаской охотничьих собак препятствием на пути к изобилию и счастью.
Быть может, по совокупности нелегкого личного опыта и горького знания Пришвин и рад был сочувствовать крестьянам, но всякий раз сочувствие упиралось в стенку:
«Устремление крестьянского общества к материализму за счет человеческой личности вовсе не исключает возможности проявления человеческих чувств, спадает власть хозяйства, и человек остается лицом к лицу с человеком (хозяин и работник). Тогда явления сострадания, милосердия и любви в грубой обстановке выступают особенно и особенно убедительно. Вот именно это и привлекало к себе русскую интеллигенцию, об этом именно столько рассказывал Глеб Успенский и другие святые народники. Это удерживало меня возле Павловны, за это я столько лет прощал ей много»,
— записывал он в Дневнике, снова сводя в одном абзаце вечную (вехную, когда б такое слово существовало) русскую тему «народ и интеллигенция» и собственную семейную драму.
Крестьянские мечты о волюшке, о мужицком рае и о Беловодье, те идеи и идеалы, которые вскормили великую крестьянскую литературу, купницу — все это было Пришвину не столько чуждо, сколько враждебно; Беловодье и Китеж, Инония и Берендеево царство — вещи только на первый взгляд похожие, и когда в конце двадцатых кратковременная передышка, идиллическая жизнь в краю, где не было революции, окончилась и партия начала с новой силой прибирать к рукам и строить в ряды враждебные ей вихри, натолкнувшись на слабое, но все же сопротивление, когда усилился еще более вечный, нежели между народом и интеллигенцией, антагонизм народа и государства, в памяти Пришвина опять ожили призраки недавней русской смуты.
«Огромная масса мужиков говорит о революции, что это обман. Кто обманул? Вожди. Напр., говорили „леса будут ваши“, а вот теперь тронь их, ответят: не ваши, а государственные».
Сущая правда — обманули вожди! И не только с лесами, но со всем обманули — с землей, с волей, с Китежем… Только что же из этого, по мысли Пришвина, следует? А вот что:
«Был момент, когда леса были в распоряжении мужиков. Смоленские леса, вероятно, до сих пор помнят этот страшный погром (…)
Дать волю мужику — это значит дать волю все разрушить».
Мужик не только интеллигенту и большевику враг, он всему живому враг и себе в том числе. За ним глаз да глаз нужен, он — дитя и без верховного догляда, без Старших обойтись не может, разнесет в клочья. Этих мужиков Пришвин боялся, видя в них врагов личного начала, может быть, еще более страшных, чем большевики, ибо с последними найти общий язык легче, чем с первыми, — для Пришвина сей безутешный вывод был не умозрительным и абстрактным, но глубоко и лично выстраданным.
И потому, когда в 1926 году он писал: «В настоящее время побеждает „мужик“, т. е. человек, ведущий борьбу за время и место на земле», а через год после этого: «Лезет, прет мужик во всю силу, а все остальное представление», и даже через пять лет, когда от мужиков, свободных мужиков, ничего не осталось: «Мое главное понимание жизни за эти дни сосредоточилось на мысли, что мужики одолели большевиков», то слова эти, с одной стороны, продолжали его собственное видение народного мира, обозначенное еще в 1907 году в «Колобке» («Народ — что вода в реке, запирай, она будет напирать»), а с другой — накануне и тем паче после коллективизации звучали исторически несправедливо, но одновременно и пророчески, как некое предупреждение о том, что может случиться, если власть не проявит твердость, и еще раз подтверждали историческую прозорливость, чутье Пришвина и… его совпадение с генеральной линией.
«Говорят, что Сталин гонит всех правых и потом сделает все ихнее сам. Правильно поступает, потому что народ сейчас до того обозлен, что до нового хорошего урожая необходимо все держать в кулаке»;
«Летом Сталин погрозил коллективизмом, и хлеб спрятали. Так, видно, надо, а то сейчас чуть бы воли немного гражданам, дали бы они знать, где раки зимуют».
Именно эти реалистические соображения и объясняют двойственную позицию, которую занял Пришвин по самому больному для России рубежа двадцатых — тридцатых годов вопросу — вопросу о коллективизации. Привыкший во всем искать положительный смысл, писатель и здесь пытался найти моменты, оправдывавшие политику большевиков в деревне. Вот еще одна характерная сцена из жизни Пришвина: его разговор с неким жителем Сергиева Посада, которому Михаил Михайлович пытался объяснить свой взгляд на колхозы (или, как он их чаще называл, коллективы):
«Всю нашу беду, включая коллективизм и коммуну, понимать надо из нашей отсталости в мире: пробил для нас такой час, или догнать весь мир (в технике), или отдать себя, как Китай, на эксплуатацию другим государствам. Мы решили догнать…
— Но зачем же коллектив? — спросил садовник.
— Чтобы разрушить современную деревню, — ответил я, — последствием этого разрушения будет армия рабочих для совхозов, с одной стороны, и, наконец, отделение от них людей, призванных обрабатывать землю, которым эта возможность будет предоставлена, потому что государству выгодно пользоваться их добровольным, самозабвенным трудом».
Ничего нового в позиции Пришвина здесь не было: он не видел будущего за русской деревней и не слишком о ней жалел, находя в ее бытовании более темных, нежели светлых сторон, и оттого коллективы понимались им как шаг вперед, как необходимый этап в деле разрушения общинного мира для того, чтобы расчистить путь к частному и более эффективному владению землей.
«— Значит, через коллектив к совхозу?
— Да, — ответил я, — к совхозу, с одной стороны, и к частному долголетнему пользованию землей, с другой…»
В этом гармоническом сочетании государственной воли и народного миропорядка, закрепляющего права личности, видел писатель будущее России.
Вообще утопического в сознании Пришвина при его «антинародничестве» было всегда на удивление много, но в случае с крестьянством и с коллективизацией эта доля была особенно велика:
«Мужики теперь поняли свою ошибку и скоро все, как некогда шкрабы, пойдут в коллективы: им тогда и луг прирежут, и трактор дадут. Есть расчет! Так жизнь постепенно рассосет, обморозит догматику марксизма и коммунизма, от всего останется разумное и полезное для личного органического творчества жизни…»
В истории все происходило наоборот, но странным образом писатель продолжал убеждать себя в целесообразности затеянных в деревне реформ. Все понимал: «Жизнь в колхозе фабричная. Она тяжелей деревенской и скучней», но все равно доказывал сомневающимся «невозможность хозяйства вне колхоза» и приводил соображения весьма неожиданные: