Михаил Михайлович в отличие от многих противников большевистского режима никогда не испытывал симпатии к старым временам и о прошлом, о «великой подлости русской жизни, заплеванной, загаженной, беззаконной», жалел очень мало. Напротив, новое для него было не разрывом, а продолжением старого, его следствием, усилением — особенно это проявилось в пришвинских взглядах на самое ненавистное ему детище революции — на коммуну, которую благополучно разрушил нэп, Пришвиным отчасти предсказанный, хотя и не сразу узнанный в тусклых ленинских лозунгах и статьях.
«Душа раздвоена: по самому искреннему хочется проклясть всю эту мерзость, которую называют революцией, а станешь думать, выходит из нее хорошо, да хорошо: сонная, отвратительная Россия исчезает, появляются вокруг на улице бодрые, энергичные молодые люди».
Но — и это удивительная перекличка, как будто специальная, двух записей, опять совершенно в духе Пришвина — вернемся к концу предыдущей цитаты:
«…а всмотришься в лица — все люди в рядах равнодушные: эроса нет в Октябре, как ни рядись в красное. И невозможен эрос, потому что в Октябре был порыв, окончившийся браком совсем не с желанною.».
И здесь — Ефросинья Павловна!
А все же если не место, то местечко в новой литературе Михаил Михайлович нащупать сумел и в дальнейшем стал медленно трудиться над расширением плацдарма, в чем и состояла драматургия его отношений с большевистской властью.
В эти годы он написал первую крупную легальную вещь — повесть «Башмаки», историю башмачного дела, во многом продолжавшую традиции первых своих полуочерковых произведений и в одном месте им самим оцененную как «прекрасную книгу, единственный в своем роде опыт художественного писания, сознательно выдвигаемый автором как исследование», а в другом удостоенную совершенно иного суждения:
«Это лицемерная книжка. Я занимался „Башмаками“, потому что не хотел свое настоящее творчество ставить под удар крайней нужды (не хотел продаваться)».
«Башмаки», несмотря на высокую оценку Горького, действительно вряд ли можно отнести к лучшим творениям Пришвина, но первый советский успех воодушевил автора не меньше, чем пять сотен золотых рублей, полученных когда-то от Дервиена. Некоторое время Михаил Михайлович снова называл себя журналистом, писал очерки и статьи про охоту, про природу, про собак, рассказы для детей, и они пошли, что называется, нарасхват. Еще совсем недавно не знавший, как ему быть, и готовый вколоть в себя от отчаяния порцию морфия, писатель с головокружительной быстротой попадает в круг самых успешливых литераторов двадцатых годов, и аполитичные рассказы его не имеют ничего общего с провалившейся в троцкистском политбюро социально опасной «Мирской чашей»:
«Я должен был признаться себе самому, что и я стал на кормах в Москве другой. Именно же разница в том, что хочется больше смеяться, чем плакать».
«Красная новь», «Октябрь», «Новый мир», «Огонек» — лучшие советские журналы предоставляли Михаилу Пришвину свои страницы, а еще и такие позабытые, но популярные в те годы издания, как «Рабочая Москва», «Новая Москва», «Прожектор», «Искорка», «Заря Востока»… Он писал много, увлеченно, азартно и не скрывал, что эта работа была отчасти конъюнктурной, но за конъюнктурой ему виделся и некий другой, высший план, опять же связанный с единственной областью поэта — с грядущим:
«Я работаю, ориентируясь на современного читателя почти исключительно в интересах своего материального существования (впрочем, почти не считаясь с этим), ориентируюсь на то, что останется от меня на будущее, и сужу свое дело лишь долготой существования. Значит, это все равно, как я был бы родоначальник и думал о продолжении своего рода».
Одна из лучших и, как принято говорить, программных вещей тех лет — автобиографический рассказ «Охота за счастьем», где Пришвин непринужденно по форме и очень аккуратно, продуманно по содержанию, хорошо понимая, что такое пролетарская цензура, поведал читателям историю собственного писательского рождения и медленного, «тележного» пути в литературу. Подобно тому как вернувшийся с каторги Достоевский в «Униженных и оскорбленных» напоминал позабывшей его русской публике о своих первых вещах, так и Пришвин после почти пятилетнего перерыва в новых советских условиях легализовал часть из написанного им до революции наследия, которое предъявлял новой власти как пропуск в современность: «В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком» и «Черного араба».
Все сектантские и религиозные поиски начала века и блистательные вожди РФО и чемреков, Мережковский, Розанов, Легкобытов, все подражания Ремизову и защита хлыстовских богородиц, Никоны Староколенные и крутоярские звери и др. остались за бортом советской жизни и упомянуты не были, и по поводу их влияния на молодого литератора можно найти разве что такой пассаж из пришвинского рассказа:
«Я пропускаю здесь множество интимных фактов своего бедственного метания из стороны в сторону, своего несчастия, потому что пока не смею оголяться и беру пример с умирающих животных, которые, заболев, уходят в недоступные дебри и там прячут от глаза свой скелет. Несчастие — переходный момент, оно кончается или смертью или роль его — мера жизни в глубину, этап в творчестве счастья».
Так Пришвин начал творить из своей жизни легенду, благо обстоятельства к тому располагали. Серьезных свидетелей, обидчиков, заступников и раздражителей его литературной молодости, не считая Иванова-Разумника, в России не осталось. Бывшие друзья и собратья по философским посиделкам либо умерли, либо уехали за границу, с новыми он сходился трудно и большой частью не принимал, да и они относились к нему не лучше, однако приход Пришвина в советскую литературу мог быть воспринят многими из уехавших — и прежде всего теми, чьим мнением Пришвин по-прежнему дорожил, — отрицательно, и, предвидя эти упреки, Михаил Михайлович написал в Дневнике в свойственной ему время от времени грубоватой, «охотничьей» манере: «Приехала Мар. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это будет упрек за сотрудничество с А. Толстым в „Накануне“, я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется, а довольно раз поцеловать Пильняка, чтобы всю жизнь от следов его поцелуев пахло селедкой».
Клычков для него — дешевый анархист, «Фомкин брат, только вконец развращенный и трусливый», что не помешало ему очень высоко отозваться о его творчестве:
«Читаю Клычкова „Князь мира“ и восхищаюсь его языком, народной мудростью, акварельными красками (…) К сожалению, человек-то он… опасно даже сказать».
Да и прочие не лучше.
«Как жутко иногда бывает подумать о какой-то литературной общественности в Москве, где сами себя коронуют Демьян Бедный, Влад. Маяковский, Борис Пильняк»;
«Я начинаю ненавидеть писателей, каких-то честолюбивых обезьян, и особенно тех, кто имеет успех в наше время. Успех в наше время почему-то особенно быстро отпечатывается обезьяньим выражением».
Литература теперь ценна ему не сама по себе, а тем, что дает возможность «жить почти свободным человеком, наслаждаться уединением, питающим любовь к человеку, зверю, цветку и всему»… А иначе «разве я стал бы заниматься и носиться с этим писательством?».
Вместе со смертью старой литературы для Пришвина исчез и высший авторитет. Не называя ни одного конкретного имени, он записал в 1923 году:
«Раньше я всегда чувствовал в литературе кого-то над собой, как небо, теперь небо упало, разбилось на куски, и каждый кусок объявил себя небом, каждый теперь работает в размере своего обломка, и над собой нет общего неба… без неба писаться будет лучше? Да, так оно и есть, но… какая же скука существования, тошнит, как подумаешь, что нужно ехать в Москву, в литературную „среду“».