Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вот этот дом и эта земля, которую Пришвин как крестьянин обрабатывал на пару с женой и нанятым работником, и привели писателя к конфликту с настоящими крестьянами и настоящей революцией и заставили переоценить многие вещи.

Елецкие мужики не могли видеть в петербургском литераторе и купеческом сыне такого же мужика, сколь бы он ни ходил самостоятельно за плугом и ни жаловался в печати, что запас ржи, у него отобранный, был куплен на деньги, которые он заработал в социалистической газете «Новая жизнь». Барин он и есть барин, будь у него много или мало земли и в каких газетах он ни писал бы. И даже то, что он пострадал за народ и сидел в тюрьме, мало кого волновало. А революция для бар оказалась временем совсем неподходящим. Там, в деревне, трезвея от февральского дурмана, называя себя барином из прогоревших, Пришвин неожиданно резко поправел и сравнил свою новенькую дачу в старой усадьбе с больным нервом, который мужики вечно задевают, вечно раздражают.

Определенная личная контрреволюционность Пришвина в семнадцатом году никогда не была в отличие от его дальнейшей позиции тайной для советского литературоведения. В статье о Михаиле Пришвине в «Истории русской советской литературы» удивительно верно и ехидно замечено: «Лето 1917 года застает Пришвина ищущим, но не нашедшим», что является перифразой известного высказывания декадентов по отношению к их литературно молодому собрату.

Только что мог найти он тогда в деревне, какие картины подмечал его живой глаз, еще совсем недавно любовавшийся общенародными поисками Китежа и вечной истины?

Убийства, грабежи, причем особенно подлые тем, что во имя этих грабежей надевалась маска порядка, воровство, достигавшее чудовищных размеров, и вот теперь бывший марксист и декадент, или вернее демократ, как бы сказали мы сегодня, взывал в печати к правительству объявить землю государственной собственностью. Есть что-то трогательное и даже плохо укладывающееся в общепринятые представления о Пришвине-индивидуалисте и природном человеке в его настойчивости и воле государственника. Но факт остается фактом: в семнадцатом году Пришвину было за державу обидно. В то время когда «каждая волость превращается в самостоятельную республику, где что хотят, то и делают, совершенно не считаясь с распоряжением правительства и постановлением других волостей и уезда», когда сущностью происходящего в России стал распад государства, беззаконие, воровство и смута, и каждый думал только о себе, о том, чтобы побольше урвать, писатель пекся о государственных интересах:

«Каждый овражий человек видит один только свой овраг, а говорит так, будто видит он всю землю».

А когда мужикам умные люди пытались объяснить разницу между взглядом со своей колокольни и государственной точкой зрения, те совершенно в духе народного примитивизма (а на самом деле очень по сути глубоко) возражали: «Как же так, государя убили, а вы, товарищ, нас опять хотите вернуть на государственную точку зрения?»

На елецком хуторе его оценка происходящего была гораздо жестче и строже, нежели несколько месяцев назад в Петрограде:

«Вся Россия — сплошной митинг людей, говорящих противоположное: от кабинета министров до деревенского совета крестьянских депутатов».

Это карнавальное ощущение было свойственно не только Пришвину. Вот что писала Зинаида Гиппиус:

«Россией правит „митинг“ со своей митинговой психологией, а вовсе не серое, честное, культурное и бессильное (а-революционное) Временное правительство. Пока, впрочем, не Россией, а лишь Петербургом правит, но Россия неизвестность».

Пришвин в отличие от своей былой наставницы имел возможность для более широких наблюдений, и ему корень зла в ту пору виделся не в деревне, а в городе:

«Как неправильный на один волосок прицел дает в миллион раз большую ошибку на мишени, так же теперь уклонение от истины в столице в речи какого-нибудь волостного оратора неисчислимый вред наносит провинции. Так в столице какой-нибудь скромный и молчаливый солдат, послушав таких речей, разрывается как граната в деревне. С пафосом религиозного сектанта бросает он в темные головы иностранные слова, за которыми один смысл: захват и анархия. Изумительно бывает слушать, как страстно призывает такой оратор к отказу от захвата вне страны и так же страстно к захвату внутри страны».

И дальше снова как историческое предвидение:

«Враг наш оказался не внешним, а внутренним, немец и война обращаются внутрь, война гражданская».

Пришвинский хутор оказался камнем преткновения в споре двух деревень Шибаевки и Кибаевки (это не настоящие их названия, а прозвища): одна во все времена была барской, другая государственной. Сколько деревни стояли, столько они враждовали между собой, и вот поразительная вещь: когда их жители получают волю и возможность избрать из своих рядов народных представителей, то выбирают… уголовников, и ужаснувшемуся писателю оставалось утешиться лишь тем, что подобное происходило и во времена Французской революции, да и вообще, по общему мнению, уголовники — самые сообразительные на деревне люди.

Дневник замечательно точно показал, чем кончился демократический эксперимент над деревней летом 1917 года и какого джинна выпустило из бутылки Временное правительство с его лозунгом, который можно было перевести на современный русский язык как «берите суверенитета, сколько хотите».

Но как бы ни был раздражен Пришвин действиями чиновников Временного правительства, еще более безапелляционно он был настроен летом семнадцатого года против большевиков:

«Ураганом промчались по нашей местности речи людей, которые называли себя большевиками и плели всякий вздор, призывая наших мирных крестьян к захватам, насилиям, немедленному дележу земли, значит, к немедленной резне деревень между собой.

Потом одумались крестьяне и вчера постановили на сходе:

— Бить их, ежели они опять тут покажутся».

Четвертого июля будущие хозяева страны устроили в Ельце погром, избили до полусмерти воинского начальника, председателя продовольственной управы, крупных торговцев. Расправа, как отмечал Пришвин, была проведена с «азиатской жестокостью». Пленников вели по городу с босыми ногами и били, причем больше всего неистовствовали женщины.

«Это свистопляска с побоями — похороны революции».

Дни революции в Петрограде вспоминались теперь как «первые поцелуи единственного, обманувшего в жизни счастья», и предчувствия Пришвина были мрачны:

«Почти сладострастно ожидает матушка Русь, когда, наконец, начнут ее сечь».

Что-то переменилось в российском государстве за эти несколько лет, долгожданное новое оказалось куда хуже надоевшего старого, и с этого момента, с весны и лета семнадцатого года, и начинается идейное сближение Пришвина с Буниным по самым насущным для России вопросам, и именно отсюда берет начало их выстраданный внутренний диалог о России, революции и русском народе.

Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь лет, а Пришвину сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реальной жизни и определенная отстраненность от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающем человека способным максимально глубоко увидеть и оценить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвященные революции и гражданской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты двадцатого века.

В этих только в постсоветское время опубликованных на родине писателей произведениях есть совпадения едва ли не текстуальные, например, в тех случаях, когда революция описывается обоими как Варфоломеевская ночь, и даже дается народная огласовка: у Бунина — «на сходке толковали об „Архаломеевской ночи“ — будто должна быть откуда-то телеграмма — перебить всех буржуев»; Пришвин призывает в своей революционной публицистике «собирать человека», разбитого событиями «Халамеевой» ночи.

18
{"b":"293074","o":1}