Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Правда, ни на какие сборы в узком кругу Религиозно-философского общества Пришвина не допускали, не был он и на нескольких эзотерических собраниях с участием «самых верных», которые наделали немало шуму в Северной Пальмире и заставляли их участников неловко оправдываться, и хотя Михаил Михайлович заносил в Дневник все, что знал понаслышке, не случайно в дневниках и письмах самых известных литераторов тех лет имя Пришвина встречается крайне редко. Позднее Михаил Михайлович называл себя равноправным участником литературной и религиозной жизни начала века и писал в Дневнике о том, что в «Петербурге среди писателей было трое совершенно „русских“: Розанов, Ремизов и Пришвин», но на самом деле как бы благосклонно и сочувственно ни был принят маститыми мистиками Пришвин, ни в салоне Мережковского, ни в памяти его участников большого следа он не оставил.

Ему там было очень непросто. Он понимал, что у Мережковских собирается элита, и чувствовал свою второразрядность, некоторую ущербность, провинциальность, если угодно.

Человек самолюбивый и честолюбивый, что никак нельзя вменить ему в вину, с положением «ищущего, но не нашедшего», как звали его в кругах Мережковского, Пришвин вряд ли мог смириться. В том самом необыкновенно искреннем и серьезном письме-исповеди к покойной матери, которое я уже цитировал, есть очень важные строки, объясняющие его состояние не только в начале литературного пути, но и тогда, когда он был вполне признанным писателем и автором трехтомного собрания сочинений:

«Знаешь, я как-то робею перед другими писателями, мне кажется, что надо на что-то опираться. Но, раздумывая о написанном ими раньше, я вижу, что ошибаюсь: и они тоже опираются на иллюзию (вдохновение), и они тоже все испытывают это состояние без опоры».

Вхождение его в литературу не было ни стремительным, ни ослепительно ярким, как у литературных баловней модернизма, не было у него на счету ни одного серьезного литературного знакомства со стариками, как у Бунина с Чеховым или у Горького с Толстым. Знаменитый Бердяев был его ровесником, Блок моложе на семь лет, Ремизов, его учитель, — на четыре, и Белый, и Ахматова, и Иванов-Разумник — все они были куда более молодыми и известными. А блестящая эпоха Серебряного века тем и была знаменательна, что ее творцы вырастали на глазах, молодость, талант, слава — были синонимами, стариками считались Брюсов и Анненский, и вот появляется этот странный угловатый человек — сектант не сектант, поэт не поэт, этнограф не этнограф, годный разве только на то, чтобы с ним «поваландаться у хлыстов», как небрежно отмечал в Записных книжках Блок.

Несмотря на свою эксцентричность, революционную биографию, полукочевой образ жизни и «лесную жену», Пришвин был для модернистов чем-то чересчур пресным, «статуеобразным», как выразился Розанов; «Вам 16 лет, вы наивный человек», — сказала Гиппиус. Ему не хватало не таланта, нет, но блеска, сверкания, личного магнетизма, которым щедро были наделены окружавшие его люди, и постоянно надо было им что-то доказывать («Ясно вижу себя корявеньким, неладным топориком, определившим все мои отношения с литераторами», — писал он позднее в «Глазах земли»). Пришвин долго оставался начинающим писателем, очеркистом, журналистом, при том что внутренний его рост был огромным, о чем свидетельствует прежде всего Дневник. А если прибавить к этому еще и огромное самолюбие, что признавал и сам Пришвин (немало из-за этого самолюбия претерпев, в зрелые годы он написал:

«Мне как-то боязно решиться ампутировать мой раненый орган самолюбия, мне кажется, что без него я лишусь самой способности крутить папиросу необходимого литературного тщеславия и буду просто добродетельным человеком»),

то мы увидим портрет человека весьма несчастного, закомплексованного и неуверенного в себе — идеальная кандидатура для поступления в секту.

Тот же Блок, устным отзывом которого на свою книгу «За волшебным колобком» «это, конечно, поэзия, но и еще что-то» Пришвин так гордился и, по-разному расставляя акценты, его неоднократно повторял, довольно холодно, хотя и очень деликатно — тем более что Пришвин сам попросил его об этой рецензии — отозвался о книге «У стен града невидимого».

Отдавая должное языку молодого писателя, Блок заключил:

«К сожалению, М. Пришвин владеет литературной формой далеко не так свободно, как языком. От этого его книги, очень серьезные, очень задумчивые, очень своеобразные, читаются с трудом. Это — богатый сырой материал, требующий скорее изучения, чем чтения».

Не менее жестка была и Зинаида Гиппиус, которая прямо использовала фигуру Пришвина для того, чтобы проиллюстрировать важные для нее тезисы:

«Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекраснейшей литературе. Оттого так и однообразен удивительно-тонкий приятный стиль современных писателей художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова — очень трудно. Я уже скорее отличу от Пришвина (и то не сразу), но потому, что Пришвин особенно характерен, его „бессодержательность“ особенно откровенна; при обычной яркости и образности языка, при всей художественности его описаний он сам до последней степени отсутствует; и это делает его очерки или дикими от безсмыслия, или просто-напросто этнографическими».

Собственно говоря, открыл, или, как бы мы сегодня сказали, раскрутил, Пришвина не Мережковский, не Блок и не Гиппиус, а Р. В. Иванов-Разумник, написавший в 1910 году апологетическую статью «Великий Пан», в которой прямо отталкивался от литературной неизвестности своего героя и тыкал ею в нос своим недругам:

«С каким радостным чувством читаешь книги М. Пришвина. Имя это, повторяю, пока мало кому известно, и вряд ли много говорит оно даже тем, которые имя это знают».

Но это только в 1910 году, и это Иванов-Разумник, которого декаденты самого ставили не слишком высоко и который, к слову сказать, через год-другой вдребезги разругался с Религиозно-философским обществом, обвинив почтенное собрание в «бесплодном плетении словесных узоров» при «страшной жажде почвы, земли, живой крови, духа жизни», и при этом, что характерно, побивал всех врагов с помощью пришвинской дубинки, в роли которой оказалась повесть Михаила Михайловича «Никон Староколенный».

Пришвина это прямо не коснулось, хотя он в противостоянии Разумника с элитой был все-таки ближе к религиозно-философам, но кто мог тогда представлять истинную цену путешественника в «гордо замкнутом кружке декадентов», где Пришвин вращался, как неофит среди хлыстов, кроме разве что Ремизова, да и тот очень долго относился к Михаилу Михайловичу снисходительно?

На заседаниях общества этнограф больше помалкивал, дневников его, разумеется, никто не читал, а дореволюционная проза Пришвина, как бы хороша она ни была и как бы ни нахвалил ее будущий идеолог скифства и враг Плеханова, не могла конкурировать с лучшими образцами его современников, по крайней мере по степени известности и популярности.

Чем, как не робостью и неуверенностью в себе, объяснить, что в 1914 году он писал Бунину:

«Меня очень радует ваше приглашение издавать свои книги у вас. Мне было бы много приятнее при помощи вашего издательства стать на собственные ноги».

Неужели семи лет в литературе, нескольких книг и трехтомного собрания сочинений было недостаточно для того, чтобы подняться?

А с другой стороны: «Появился Пришвин, вид у него гордости необычайной, как некий мышь в крупах, так смотрит», — писал в 1912 году Ремизов Иванову-Разумнику, и очевидно, что эта гордость была оборотной стороной уязвленности.

И все же свое место Пришвин нашел. То были годы страстного, пылкого обращения интеллигенции к народу, ее болезненного самоощущения в отрыве от него, которые вызвали поворот, пристальное и даже патологическое внимание к наиболее темным, иррациональным сторонам российской жизни, к сектантству, к расколу в его самых радикальных толках и согласиях, а следовательно, и к раскольничьей апокалиптике.

14
{"b":"293074","o":1}