Варя отложила шитье, прошлась по комнате, обхватив плечи руками, поправила стулья. За зиму она стала спокойнее, ровно обращалась с детьми и перестала просить Татьяну ежедневно справляться о письмах. Не заговаривала о Леониде и всегда уходила, если кто-нибудь вспоминал о нем. Руфина Эрастовна давно приглядывалась к ней, но с расспросами не торопилась. А в тот вечер почувствовала, что настала пора.
— Мне кажется, Варенька, что ты вбила в голову большой гвоздь.
— О чем вы, тетя?
— Да, да. Ты чувствуешь его постоянно и страдаешь от этого.
— Сумерничать — значит, не видеть лица, с которым говоришь. И вправду прекрасное русское свойство. Да, относительно гвоздя… Просто я поняла, что Леонид никогда не вернется, никогда не напишет. Что ждать чуда бессмысленно. — Она помолчала. — Мой муж погиб, тетя.
— Поняла — мужской глагол, Варенька. Особенно, когда вопрос касается роковых обстоятельств. Ты ведь не чувствуешь того, что говоришь. Ты так решила, так объяснила себе его молчание, но это — умом. А сердцем? А в сердце — вера и надежда. Всегда вера и всегда надежда, и пока они есть… Сходи в церковь, Варенька, поплачь, пожалуйся.
— А Минин не верит в Бога.
— Мужчины в подавляющем большинстве не веруют в Бога, но иногда весьма ретиво исполняют обряды. Но — с целью. Порою осознанной, порою — нет. Политической, как теперь говорят. Политически веруют, политически перестают веровать, потому что Бог — для женщин, Варенька. Бог — это любовь, вера и надежда, всегда — надежда. Поэтому, пожалуйста, непременно сходи в церковь и непременно — одна. Как на свидание, которого ждешь.
— Я уже ничего не жду.
— Ждешь. И надеешься. И Бог укрепит тебя в твоей надежде.
— Тетя… — Варя неожиданно упала на колени, спрятав лицо в складках мягкого капота. — Мамочка моя, я верю, что он жив. Я верю, я хочу, хочу верить!..
2
Минин поправлялся медленно, с возвратами температур и осложнениями, но к весне пошел на поправку. Во время периодических заболеваний его непременно посещал Николай Иванович — сначала с визитом, справиться о здоровье, потом — чаще, и как-то само собой получилось, что оба пристрастились к шахматам. Генерал не любил проигрывать и не скрывал этого, а коли побеждал — не так уж часто, — то радовался на весь дом. «В Мишку пошел», — сказала Руфина Эрастовна, но в отличие от нее Федос Платонович никогда не поддавался тестю.
За шахматами начались разговоры, таял ледок, оковавший олексинскую душу, и все получалось как-то само собой, естественно и плавно. Задние мысли исчезли, хотя у Минина их и не было, но генерал всегда почему-то боялся, что они есть. Что Минин знает, кто в него стрелял, но из любви к Татьяне помалкивает, будучи в высшей степени порядочным человеком. Так полагал Николай Иванович, хотя его зять и не догадывался, что терзает генерала. А теперь тестя, кажется, ничего не терзало, он как бы вернулся к себе самому, каким всегда нравился Минину.
— Я наконец-то сообразил, чем атеизм отличается от христианства.
Генерал с трудом свел к ничьей в четвертой партии, и его потянуло пофилософствовать.
— Вы ударились в религию, Николай Иванович?
— Я ударился о крест, — невразумительно пояснил Олексин. — И споткнулся на атеизме. Так вот, что я вам доложу в результате полученных контузий. Христианство гениально возложило крест грехов человеческих на плечи Иисуса Христа и тем избавилось от бездны неприятностей. А вы, атеисты, намерены возложить крест этих грехов на собственные плечи. Разве не так? Ведь большевики отрицают Бога.
— Просто они не нуждаются в этой гипотезе. Есть наука…
— Нет науки, способной уберечь от греха! — почти торжественно провозгласил генерал. — Церковь у нас есть система глубокоэшелонированной обороны русского человека от всех мирских соблазнов. Она выполняет роль предполья между народом и властью. Разрушьте ее, и вы либо оставите народ наедине со всеми его житейскими грехами, либо вам придется поручить полиции…
— Милиции.
— Милиции бороться не столько с преступлениями, сколько с грехами. А грехов — несть числа.
— Для этого существует наука. Всеобщая грамотность. Общественное воздействие, наконец.
— И отсутствует Бог! А Бог квартирует в сердце, а не в голове. А наука, грамотность, общество не имеют ключика к человеческому сердцу. Они будут апеллировать к сознанию, то есть к рассудку, к той же голове. А человек грешит не головой, а страстью. А страсть — ниже. Пальба не по тем мишеням.
— Давайте отделим философию, — улыбнулся Федос Платонович. — Давайте ближе к фактам. Церковь в селе действует?
— Имел честь венчаться.
— Это — факт. Мы и не собираемся сокрушать религию. Мы просто отделяем ее от государства, и только. И пусть себе занимается с теми, кто жить без нее не может. Будет полная свобода совести: хочешь — ходи в церковь, венчайся, крести детей. Не хочешь — не делай, тебя никто не упрекнет. Свобода совести — принципиально новая ступень в познании человеком самого себя.
— Грехи не подвластны сознанию, Федос Платонович. Они подчиняются страстям, как вы понять этого не можете? Затмение на всех вас, большевиков, нашло, что ли? Вот вы в Татьяну влюбились, надеюсь, не по разуму? Следовательно, существуют деяния человеческие, которые никакой ученый с аршинным лбом никогда не разрешит.
— А религия, по-вашему, все загадки уже разрешила?
— А для нее нет научных проблем, она к сердцу адресована. К чувствам человеческим. Или вы без всяких чувств новое общество строить надумали, одной наукой? Тогда — страшно. Страшно, Федос Платонович, мне, старику, страшно за внуков моих.
Генерал в такие минуты забывал о своей недавней суетливости в присутствии Минина. Нет, чувство глубокой вины, возложенной им на себя по требованию совести и чести, никогда не покидало его, но он перестал гнуться под ее тяжестью. Он начал спорить с Федосом Платоновичем не только на отвлеченные, но и на политические темы, в горячке повышая и без того генеральский голос, а потом казнился:
— Я — неискренний, а следовательно, и нечестный человек. Я — двуликий Янус, любовь моя.
— Безусловно, — согласилась Руфина Эрастовна. — И я, как гимназистка, влюблена во все ваши лики и личины. И тут уж ничего не поделаешь. Терпите.
Окрепнув, Минин опять зачастил в село. Созданная им ячейка окрепла и даже увеличилась до четырех человек, включив сочувствующим сильно (по сельским меркам) склонного к выпивке Герасима.
— Ну, а его-то зачем?
— Перевоспитаем, — уверенно сказал секретарь ячейки.
Секретарем был унтер, хмурый от рождения и на редкость невезучий. Его преследовали неурожаи, пожары, завидущая жена, и даже на германской его обошли крестом, хотя воевал он старательно. Последняя обида оказалась последней каплей, убедив его, что во всех несчастьях виноват не столько Бог, сколько люди. Они творили несправедливость, а большевики справедливость обещали, и Зубцов уверовал в них. Он не нравился Минину, но был грамотен, читал газеты и умел все объяснять.
В начале весны из Смоленска приехали четверо из продовольственной комиссии: город сидел без хлеба. Никто никому еще не угрожал, представители просили, а не требовали, с готовностью раздавая долговые расписки и до хрипоты агитируя на сельских сходах. Но староста созывать мужиков на сход категорически отказался:
— Хлебушек трудом достается, а не горлом. Везите серпы, косы, скобяной товар, жатку, если сможете. С походом расплачусь, они скрипеть будут. А за бумажки — нет.
— Откуда у нас жатки, откуда? А рабочий класс бедствует. Это ты можешь понять?
— Мануфактуру везите, нитки с иголками. Я за труд своим мужикам должен хоть что-то дать. Мы все — сознательные, и рабочему человеку рады помочь. Но и вы сознательными будьте, за так хлебушек не дают.
Напрасно орал Зубцов, напрасно агитировала прибывшая четверка, и даже Минин напрасно уговаривал: староста был непреклонен. А в селе его уважали, и представители уехали ни с чем.