Владимир Кондратьев не был «вдовцом», как герой «Трущоб» Бернарда Шоу. У него была жена, звалась она Марией Всеволодовной и тоже числилась в справочниках «домовладелицей», правда не такой мощной, как ее супруг. Но, безусловно, методы, которыми эта супружеская пара выкачивала деньги из кошельков несчетных Герасимовых разного сорта и ранга, совпадали с методами английского «вдовца». И шутки шутками, а если бы у меня были такие возможности, я точно дознался бы, который из рядом стоящих корпусов носил в те годы свое ироническое и отпугивающее название, и укрепил бы на его заслуженной стене мемориальную доску:
Здесь в 1913-1914 годах
жил и творил стихи
поэт Иван Герасимов-простой
Потому что этот Герасимов в моих глазах был и остается очень точным знамением своего времени. Его, так сказать, индикатором. И вот в каком смысле.
Перечитайте два беспомощных, неуклюжих, неталантливых четверостишия, которые я привел чуть выше. Если вы — старый человек, если вы, как я, жили в то время, разве сквозь их строки не проступит перед вами одна из сторон облика тогдашнего Петербурга? Этот Обводный канал, с его страшной водой, в которой, медленно, колыхаясь, плывут огромные пласты какой-то черной гнилой плесени, зловонные, а ведь живые. Его откосы — смертно-пустые, заваленные битым стеклом, ржавым железом, угольной и коксовой щебенкой, дохлыми кошками; мусорные скаты, на которых то тут, то там буйно густятся пыльная, ржавая лебеда, лопухи и крапива… И — здесь, поодаль, еще и еще, головой с колтунами в эти лопухи, в чудовищных отрепьях, — нога в неслыханном опорке, вторая — босая (и лучше бы не видеть такой босой человеческой ноги!) — валяются, припеченные солнцем или дрожащие от утреннего озноба, босяки: запрокинутое горло шевелится, рот раскрыт, и около поблескивает сороковка, выпитая еще вчера… А еще на двадцать саженей дальше, на заботливо разостланном по колючему коксу половичке, «отдыхают» люди, вышедшие из ближних домов: парень со свалявшимися светлыми кудрями бренчит на балалайке или перебирает лады утлой гармошки; другой обнял подвыпившую, зевающую, но жаждущую любви местную вакханку… Вторая компания, повыше, режется в «очко». И молчит, смотря на медленное течение вод шалыми глазами, какой-то тип в новом еще, но то ли пошитом у здешнего портного, то ли купленном недавно на Александровском рынке и потому сидящем на нем как жестяной «спинжаке»… И из жилетного кармана у него свешивается «накладного нового золота цепочка», которые лодзинские фирмы высылают по газетным объявлениям в составе набора «необходимых каждому ста предметов за один рубль почтовыми марками». И на конце этой цепочки нет никаких часов, а где они — кто теперь скажет? И в руке он держит наполовину пустую бутылку. А перед ним на корточках уселась девчонка лет тринадцати, наверное ночевавшая вон там, под «Газовым мостом», и смотрит на бутылку страстными глазами, и скулит, как щенок: «Хорошенький, дай глонуть! Мужчина, дай глонуть…»
Было это? Ох, было!
А солнце палит, и по обеим набережным канала, не останавливаясь ни на миг, грохочут, как идолы, могучие колеса ломовиков, везут мешки муки, рояли, какие-то колоссальные шестерни, жернова, булыгу, песок, гигантские катушки кабеля, что-то запакованное, затюкованное, стоящее сотни, тысячи, миллионы рублей. И над каналом стоит никогда, кроме как в ненастье, не спадающее облако сухой пыли, навозной и угольной. И с обоих берегов отражаются в стоячем зеркале этой жижи дома, дома, дома — «Порт-Артуры», «Порт-Артуры», «Порт-Артуры»…
«Коридор у нас большой, гуляем все мы в нем толпой…»
Сто лет назад такой дом действительно могли с горькой иронией назвать «Вяземской лаврой» — теперь его назвали «Порт-Артуром»… Разве не слышится в этом имени все сразу: и оскорбление национальной гордости, нанесенное проклятой японской войной, и напрасная попытка спасти народный, народу понятный престиж («Ура генералу Кондратенко!»), и едкая издевка над верой, царем и отечеством, и злая насмешка над счастливой жизнью в таких вот «Кондратьевых домах»: «Живем, что в том Порт-Артуре!»
Казалось тогда близорукому, поверхностному взгляду, что все в этих кирпичных муравейниках идет, как шло полвека назад, что ничего в них не меняется и измениться не сможет. Э, нет, не так оно было!
Вяземская лавра… Хитров рынок… Порт-Артур… Ничего не слышите вы, господа депутаты Государственной думы, в сопоставлении этих названий? А надо было бы слышать!
За стенами таких «Порт-Артуров» протекали тогда нежданные процессы, сложные, важные и далеко не каждому заметные. О них знали те, кто руководил подпольной работой на заводах, рабочими кружками окраин. О них знали кое-что Зубатовы и Рачковские, Курловы и Манасевичи охранки. О них почти ничего не знал его величество средний интеллигент. Он все еще твердил свое «Верую!». Он веровал, что именно на нем, как на подпятнике, утверждена великая Ось Истории, что все зависит только от него. А от него уже ничего не зависело.
Все менялось в те годы, все необыкновенно быстро менялось. Вширь и вглубь.
В те годы псковский «обыкновенный мужик», какой-нибудь Василий Курносов из Мешкова или Алексей Дмитриев из Юткина, вдруг снимал у божницы сто лет висевшую там репродукцию «Святой Николай, Мир Ликийских чудотворец, останавливает усекновение главы злодея» и вешал на ее место только что купленного — весь в золоте и орденах — Горацио-Герберта лорда Китценера: «Видать, Лев Васильевич, теперь новым богам молиться приходится!» И неудивительно: и Василий Курносов, и Алексей Дмитриев уже подписывались на газетку «Современное слово» (так произносили в западных губерниях) и, сидя под окошечком, морща лбы, читали ее.
В девятисотом году не мог коночный кучер начать ни с того ни с сего сочинять стишки, да еще — тем более! — печатать их на «свои кровные». А в девятьсот четырнадцатом вагоновожатый напечатал их целый сборник, да еще вступил в спор с критиками… Все переменилось, все…
Может показаться, что этот вагоновожатый участвовал активно в том процессе изменений или хотя бы сознавал его. Так нет же, ни в какой мере! Были в мире прямые «действователи». Иван Герасимов не принадлежал к ним. Он мало что видел кроме своего «большого коридора». Ему немногое было заметно в Питере, если не говорить о "разводной раме Николаевского моста" и «летящей перед войной стрекозе». Он не был ни «действователем», ни теоретиком. Но историческая судьба сделала и его и ему подобных индикаторами происходившего в мире независимо от них. И я рад, что моя «трамвайная тема» заставила меня вспомнить среди других и этого маленького человека в усах и барашковой шапке вагоновожатого.
РОЗЫ, ТУБЕРОЗЫ, МИМОЗЫ…
В 1913 году мне минуло тринадцать лет. Все, впервые увидев меня, давали мне пятнадцать: меня выгоняло вверх как на дрожжах. На мое счастье, ширина тоже не отставала.
За год до этого, однако, мама, как все матери, взглянув на меня пристрастным оком, ахнула: «Бледен, худ, ему грозит чахотка…»
Она повела меня срочно к преподавателю кафедры терапии Военно-медицинской академии доктору Гладину.
Доктор долго мял и выстукивал меня. «Да-с, сударыня, — проговорил он наконец, смотря на маму сквозь пенсне строгими глазами. — Не могу скрыть: ваш сын серьезно болен. У него начинающееся ожирение сердечной мышцы…»
С этого же дня я был посажен на простоквашу без сахара, на черные сухари. Страдал я апокалиптически, и год спустя Гладин, снова осмотрев меня, сказал так же строго: «Сударыня, в медицине никогда не следует чрезмерно усердствовать. Если мы будем столь успешно бороться с полнотой, вашему сынку, при его протяженном сложении, будет грозить уже туберкулез…»
К новому, тринадцатому году эти резкие колебания закончились и я пришел в некую среднюю норму.
Мама, которая к членам своей семьи всегда относилась в некоторой мере, как к фигурам на шахматной доске ее сложных планов, и полагала, что игроком за этой доской может быть только одна она (кстати, она и впрямь отлично для женщины играла в шахматы), позвала как-то меня в гостиную, внимательно оглядела, поставив против света, и немедленно решила сделать и этой смиренной пешкой первый ход. Так сказать, мое личное е2 — е4…