Весь зал громко вздохнул: «Ох!» — потому что из-за столба, из-за края кадра, вылетела птица, ласточка. Часто дрожа крыльями, она вцепилась в проволоку, дернула головкой. И вот — вторая, третья, пятая… Целая стайка ласточек расселась на четырех телеграфных проводах. В мерцании экрана они вертели круглыми головами, теснили друг друга, взмахивали крылышками, сохраняя равновесие. Ласточки! Самые настоящие ласточки! Совершенно живые, действительно живые…
Одна из них вспорхнула и улетела; потом — три, потом — десять… Провода опустели. Столб с изоляторами был на своем месте, но облако, медленно меняя форму, плыло теперь уже на середине светлого поля…
И тут публика зашумела, заговорила, раздались аплодисменты, люди стали вставать… На экране побежала черная надпись: «Конец».
Да, на этом и кончился сеанс, и зрители, громко обмениваясь впечатлениями, пораженные и потрясенные, вывалились на Невский. Но у меня есть смутное подозрение. Иногда мне начинает казаться, что я успел прочесть надпись до конца, что там было еще написано и что-то вроде «Глупышкин в кафе-шантане» и что это не сеанс кончился, а бабушка, ужаснувшись, схватила меня за руку и увела от соблазнов…
Теперь, задним числом, я все время удивляюсь, с какой чудовищной быстротой эти смешные «живые картины» (неважно: если не ласточки, так был паровоз, накатывающий на зрителей, какие-то дамочки в юбках до пят, которые немилосердно трепал ветер, морской прибой, бьющий о каменистый берег) выросли в настоящее «кино». Ведь уже через какие-нибудь шесть-семь лет почти не было в Питере улицы, на которой не светились бы составленные из желтоцветных «угольных» лампочек рекламы бесчисленных «видовых», под разбитое фортепиано шли уже и комедии Макса Линдера, и «тяжелые драмы» с мировой красавицей Франческой Бертини, и исторические (что это была за история!) постановки с силачом Мацисто…
И уже запестрели заглавия самого сногсшибательного сорта. В «Ниагаре» могла идти «Обнаженная наложница», а в «Тип-Топе» — «В лапах развратника» или «В когтях негодяя». Еще все было неопределившимся и неустоявшимся, но впереди уже ощущалось киноискусство, кино — соперник и литературы и театра, кино двадцатых годов. Быстрее и неожиданнее его за те же годы возникла, выбросила первые побеги и вдруг стала расти не по дням, а по часам еще только одна отрасль всей видимой техники — авиация.
ЗА ПОЛВЕКА ДО ГАГАРИНА
Насколько я теперь припоминаю (может быть, и ошибаюсь), первым «авиатором», иностранцем, продемонстрировавшим в России, в Петербурге, настоящий, хотя и очень коротенький, полет, был француз Леганье. По-моему, летал он на биплане «Вуазен» — странной продолговатой матерчатой коробке с несколькими сплошными вертикальными стенками между двух плоскостей, с кубической формы тяжелым рулевым оперением за спиной, на конце решетчатой фермы, и с рулем высоты, вынесенным, наоборот, вперед, на нос удлиненной «гондолы»-лодочки.
Я не видел его полета, да и мало кто из петербуржцев удостоился этой чести. Леганье обосновался по понятным причинам не в Питере, а в Гатчине: там тогда стояли воздухоплавательные части, был большой эллинг для дирижаблей у деревни Салюзи; там и был проведен первый полет. Но должен прямо сказать, что, еще не видя ни разу человека, поднявшегося в воздух, я как-то заранее ощутил трепет приближения этой новой, крылатой эры.
Уже в 1908 году былое мое увлечение — паровозы — потускнело в моих глазах. На витринах писчебумажных лавчонок начали появляться открытки, изображавшие полеты первых аэропланов за границей. В газетах замелькали имена авиаторов и изобретателей, теоретиков и практиков полета. Появились портреты интеллигентного француза в котелке — это был инженер Луи Блерио. Два американца смотрели на меня со страниц «Огоньков» и других иллюстрированных журналов: Вильбур Райт походил на типичного пресвитерианского пастора — сухое лицо фанатика, впитавшее в себя даже что-то от индейцев, какими мы их представляли себе по Куперу и Майн-Риду; Орвил был совершенно не похож на брата — черноусый южанин, не то француз, не то итальянец.
Прославился маленький бразилец Сантос-Дюмон, построивший во Франции аэроплан-лилипутик, способный поднять в воздух только своего, весящего чуть ли не сорок кило, строителя: смелый конструктор сидел на этой «Демуазелль» («Стрекозе») у самой земли, между колесами хрупкого шасси. Журналы веселились: «первую вспышку в цилиндрах своего доморощенного мотора Сантос будто бы вызывал, поднося к нему тлеющий фитиль, привязанный к каблуку собственного ботинка». Впрочем, не верить было трудно: еще один француз, сотрудник Вуазенов и Фарманов, художник — кто только не шел в авиацию! — Делегранж сам писал по поводу одной из своих машин, что отдельные части в ней держались только «логикой рассуждения».
В эти первые дни газеты еще ничего не писали о русских летчиках; я ничего не слыхал ни о Ефимове, ни о Попове, ни о Рудневе или Мациевиче. Но я уже всюду ловил брошюры и книжки, посвященные летному делу, знал наизусть и статьи Вейгелина, и переводные писания капитана Фербера. Немцы умели рекламировать свое: их цеппелины заполнили рынок открыток; отовсюду смотрели на вас сигарообразные тела огромных воздушных кораблей, и рядом с ними — до предела немецкое, седоусое и седовласое, розовое лицо самого графа Цеппелина, которого так легко было спутать на плохих клише не то с Бисмарком, не то с Мольтке — с любым из «великих немцев» прусского периода Германии.
Среди других имен дошло до меня и имя Губер га (т. е. Юбера) Латама. Про него писали: аристократ, прославленный охотник на львов; увлекся авиацией, связался с фирмой Левассер, строящей монопланы «Антуанетта», и вот теперь ставит на них рекорд за рекордом.
Горбоносый щуплый француз в пестром плоском «кепи» — тогда они впервые появились у нас, эти будущие самые обыкновенные кепки, и я не отстал от матери, пока мне не купили такую «авиаторскую фуражку», — пленил мое сердце, стал моим фаворитом (ну как же! «Охотник на львов»!). И когда я увидел где-то на городской стене первую афишу, извещавшую петербуржцев, что на Комендантском скаковом поле за Новой Деревней в 11 часов утра 21 апреля 1910 года знаменитый французский авиатор Губерт Латам продемонстрирует желающим свое удивительное и героическое искусство, — всем окружающим стало сразу же ясно, что в этом особом случае удерживать меня нельзя. Не пустить меня на этот «полет» — значило бы буквально убить меня. Пустить же — означало поехать туда со мной: по всем признакам, дело пахло сенсацией, и позволить девятилетнему толстому мальчишке-школьнику отправиться одному туда, где может собраться невесть сколько народа, мама никогда не рискнула бы.
И вот свершилось. Было заранее известно: полет состоится только при ясной погоде. Я дрожал всю ночь, проснулся чуть ли не до солнечного восхода. День — весенний день, радостный, чистый, — выдался лучше не надо!
Мы ехали со своей Выборгской по Каменноостровскому, но я ничего не запомнил из этой поездки, кроме одного: у Строганова моста были — я заранее знал об этом — водружены высокие разубранные лентами мачты: если полет состоится, на них должны быть подняты, флаги; если нет — флаги будут приспущены. Почему не состоится? Мало ли… Например, из-за ветра…
Чуть живой от волнения, я вылетел пулей на переднюю площадку вагона: флаги на обеих мачтах слегка полоскались в легком ветерке, а по мосту в сторону Новой Деревни текла никогда еще мною не виданная до этого дня толпа.
Поразительно, как глубоко врезаются в память, какими острыми невытравимыми бывают детские впечатления. Сколько бы я ни прожил, никогда не забуду этого дня. Не забуду светлого весеннего солнца над бесконечно широким и зеленым скаковым полем; не забуду высоких, многоярусных, увенчанных веселыми флагами, кипящих целым морем голов трибун на его юго-западном краю; л мальчишек (да и взрослых людей), гроздьями повисших на еще не одетых листом березах за забором. Не забуду меди нескольких оркестров, вразнобой игравших — тут «На сопках Маньчжурии», там «Кек-уок», в третьем месте «Варяга» или «Чайку», и краснолицых «капельмейстеров» в офицерских шинелях, управлявших этими оркестрами… И синей каймы деревьев Удельнинского парка на северо-восточной границе поля, и домишек деревни Коломяги, еще дальше и левее, и — прежде всего, главнее всего — маленького светло-желтого, «кремового цвета», самолетика, окруженного горсточкой хлопотливо возившихся с ним человечков, да, на некотором расстоянии, зеленовато-серых солдат, оцепивших его редким кольцом.