Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Самолет стоял прямо перед нами, но довольно далеко; только в мамин бинокль можно было видеть, как ползают под ним и по нему черненькие фигурки, как кто-то садится, как в ванночку, в его пилотскую «гондолу», что-то делает в ней, крутит колесико штурвала, укрепленное на левом борту, опять выскакивает, опять садится… Время от времени одна из фигурок подходила к поблескивающему на носу полотняной воздушной лодочки «пропеллеру», бралась за него, делала резкое усилие. «Пропеллер» (слово «винт» тогда никем не употреблялось, и я не знал его) вздрагивал, судорожно раскачивался, сливался вдруг в прозрачный круг и снова останавливался, делая два-три таких же спазматических движения — как маятник, качающийся с упором, с надсадом… Над машиной поднималось легкое облачко сизоватого дыма, до трибун сначала доходило всем знакомое уже по автомобилям фырканье мотора, а потом легкий, теплый ветер доносил до нас запах — странный, пресный, не поймешь, то ли тошный, то ли чем-то очень приятный — запах горелого касторового масла. Вокруг, принюхиваясь, морщили носы дамы в огромных шляпах; почтенные мужчины в котелках и в офицерских фуражках пожимали плечами: «Н-да-с, душок… Крылатые люди-то… Припахивают какой-то сатанинской гарью! Ну что же, полетит он или не полетит?»

И вероятно, только в носах таких мальчишек двадцатого века, как я, этот сладко-пресный касторочный смрад отлагался уже основной «нотой» будущих воспоминаний: стоит только мне услышать или произнести слово «авиация», и запах этот через полстолетия возникает во мне — неотразимый и неотвратимый, притягательный, тревожный. Запах марсианского мира техники, каким он явился мне тогда, в тот незабываемый день моего детства…

Прошел полдень. Заполненные до отказа трибуны гудели, как целая пасека титанических ульев. Вдоль нижних первых рядов, счастливые такой нежданной коммерцией, катали свои голубые, зеленые, темно-синие ящики на колесах мороженщики. Разносчики лимонада, булочники с корзинами, поскрипывающими за плечами или чудесным образом, без всякой поддержки, в волшебном равновесии установленными на специальных кожаных бубликообразных подушечках на голове, поверх картуза, торговцы мелким кондитерским товаром собирали обильный урожай. Мама скормила нам невесть сколько пачек шоколада «Гала-Петер», поила нас то нарзаном, то грушевой и лимонной шипучкой, подзывала продавцов, находчиво доставивших сюда уже и бутерброды с семгой, с кетовой икрой… Несколько раз она уже порывалась сказать: «Ну, дети, довольно», но, посмотрев на меня, ясно видела, что брата еще можно увести, а меня — только унести трупом.

Да надо сказать, и трибуны не пустели. Может быть, кто-то уходил, но появлялись новые. Шумела, посвистывала, изощрялась в добродушных насмешках «та» публика, на заборах и деревьях… Где-то сломался сук, где-то затрещала изгородь. Туда рысью пробежал околоточный с несколькими городовыми — «Ого! Эти уже — полетели. Видишь, разбег берут!»

А уйти было и немыслимо, потому что желтая полотняная птичка «Антуанетта» (это был очень неудачный по конструкции, но очень изящного очертания аэроплан, похожий в полете — у меня было несколько цветных открыток с ним — сразу и на стрекозу и на какого-то птеродактиля, с остроугольными, причудливой формы крыльями и хвостовым оперением; он мне очень нравился по открыткам), — эта птичка не оставалась ни минуты спокойной.

Два или три раза Латам, в своей «фирменной» мягкой шахматной кепке (вроде как у Олега Попова через шестьдесят лет), садился на пилотское место, давал газ… Под нарастающий гул трибун «птеродактиль» все быстрее и быстрее пускался бежать туда, к Коломягам… Вот сейчас, вот еще чуть-чуть…

Стоп! Покачиваясь, машина (эти полотняные штучки трудно было и тогда назвать машинами, говорилось «аппарат»; а уж особенно — из нашего теперешнего представления о «машинах») останавливалась. Солдаты, стоявшие у начала пробега в таких позах, что казалось, каждый из них сам готов был взлететь, — кто впробежку, кто с ленцой шли туда, где она замерла. Ее разворачивали, волокли обратно, и было видно, как сам Латам и французы-механики сначала болели душой за свой «аппарат», как потом они удостоверились, что руки русских людей могут и не такую вещь доставить куда угодно в полной «нерушимости», и уже спокойно, не вмешиваясь в дело, шли по траве за «Антуанеттой» своей. И опять все начиналось заново…

Я больше всего опасаюсь, вспоминая, принять за воспоминания свои же более поздние примыслы к тому, что было. Но мне представляется совершенно ясно, что и мы с мамой, и десятки, если не сотня, тысяч петербуржцев — этих самых флегматичных, сухих, «ни на что не способных отозваться душой, вроде даже как и не русских по натуре, людей» — досидели там, на трибунах скакового поля, до вечера. «Антуанетта» все фыркала, облачка дыма все голубели, запахом горелой касторки совсем забило запах мыла «Ралле и Брокар», благоухание одеколонов «Четыре короля» и «Царский вереск», а бесчисленное множество народа — того народа, которого кабинетные умники все еще хотели бы считать «народом-богоносцем», хотя в толще его уже росли в эти годы, уже жили будущие Графтио и Ветчинкины, Чапаевы и маршалы Малиновские, главные конструкторы космических ракет и победители Перекопа и покорители Берлина, — бесчисленное множество этого народа — от студентов до подмастерьев, от светских дам до белошвеек — ворчало, поругивалось, острило над французом, над самими собой, над авиацией и техникой, вспоминало, кто пограмотней, горбуновское пресловутое «от хорошей жизни не полетишь» и — не расходилось!

И вот солнце пошло к закату. В Удельнинском парке под его лучами выделились красные стволы сосен. Налево, к Лахте, над травой болот начал тянуться чуть заметный туманчик. И вдруг желтый беспомощный аэроплан заревел по-новому, мужественным, решительным рычанием. Как и во вое предыдущие разы, он, подпрыгивая на неровностях почвы, побежал туда, на запад, в сторону заката. Дальше, дальше… И вдруг между его колесиками и травой образовался узенький зазор. Он расширился. Под машиной открылись холмы у Коломяг… Сто ли там было нас тысяч или восемьдесят, не знаю, но вздох вырвался один: «Летит! Батюшки, летит!», «Ма шэр, иль воль, иль воль, донк!», «Мама, мама, мама, ну смотри же — полетел!»

Это продолжалось считанные секунды, не больше одной или двух минут. Силы природы возобладали над силами человеческого гения; возобладали — пока что! Латам поднялся не знаю на какую «высоту» — может быть, метров на двадцать, — пролетел наверняка не более ста или полуторасот метров (что я, метров! Саженей, конечно; какие же тогда были метры!) и вдруг — потеряв летучесть, но не присутствие духа — «планирующим спуском» (я-то ведь все это уже знал!) вернулся на землю. И как вам кажется, что тогда случилось?

Само поле было отделено от трибун и от ворот традиционной в те времена препоной: бело-красно-черным, как на караулках XIX века, как на Марсовом поле, шнуром-канатом, натянутым на такие же полосатенькие короткие столбики, за которыми похаживали взад-вперед в черных шинелях хорошо кормленные усатые городовые.

И вот — в один миг — ничего этого не стало: ни ограждения, ни городовых. Десятки тысяч людей, питерцев, с ревом неистового восторга, смяв всякую охрану, неслись по влажной весенней траве, захватив в свою вопящую, рукоплещущую на бегу массу и солдат стартовой команды, и горстку французов, и русских «членов аэроклуба», и разнаряженных дам, и карманных воришек, чистивших весь день кошельки у публики, и филеров, и разносчиков съестного, — неслись туда, где торопливо, видя это приближение и еще не понимая, к чему оно, то выскакивал наружу, то вновь испуганно вжимался в свою маленькую ванночку-гондолу сам мсье Юбер Латам.

Я был тогда в общем довольно «законопослушным» мальчишкой; от меня не приходилось ожидать существенных нарушений установленного требования: от мамы «далеко не отходить!». Но тут все правила упразднились на корню. Я верещал несусветное и мчался вместе с другими сверстниками, самыми разными — и гимназистами, и учениками городских училищ, и «вовсе поулочными мальчишками», — опережая взрослых тяжеловесов. И мне до сих пор непонятно (а может быть, теперь уже и понятно! Я же тоже был потом отцом!), как мама моя — женщина много выше среднего роста, настоящая «дама» в бальзаковском возрасте, с прекрасной молодой фигурой, но все же скорее полная, чем худая, в тогдашней безмерно длинной юбке, в тогдашней шляпе, укрепленной на ее белокурой голове длиннейшими булавками, — как она, влача за ручку братца моего Всеволода, домчалась до самолета почти одновременно со мной. Я все-таки считаю, что один материнский инстинкт не дал бы такого спортивного эффекта; тут проявилась, видимо, и ее страстная любовь ко всему новому, «передовому», прогрессивному, небывалому…

28
{"b":"28626","o":1}