Впрочем, со временем я успокоился, потому что заметил, что все (ну, или почти все) и так всё понимают. А кто не понимает — и Бог с ними. Как говорил Исаак Башевис Зингер, настоящий писатель не должен нравиться каждому, а только лучшим читателям своего поколения.
Первое, что вспоминают все, с кем я разговаривал о маме, это ее красота. Отзывы колеблются в диапазоне от исступленно-восторженных («Самая красивая женщина, которую я видел в жизни») до просто восторженных («Красавица»). В маме — думаю, Вертинский бы со мной согласился — был «шик». Помимо всего прочего (не могу и, честно говоря, не хочу расписывать разнообразные достоинства ее лица и фигуры) мне очень нравился ее низкий приятного тембра голос.
Еще в ранней молодости мама научилась шить. На швейной машинке с ножным приводом она обшивала всю нашу семью. До сих пор помню бабушкино темно-коричневое платье и мой нежно-синий вельветовый пиджак, в котором я щеголял лет в одиннадцать-двенадцать. Помню мамины журналы с фотографиями моделей и выкройками: «Прамо», «Бурда» и т. п.
Умение шить пригодилось маме после смерти отца. Чтобы подработать, она начала брать «заказы» — ее инженерской зарплаты не хватало.
Инженером, как я понимаю, мама стала отчасти случайно, отчасти вынужденно. «Станкин», который она закончила, был одним из немногих (двух?) московских институтов, принимавших детей «врагов народа».
Правда и то, что она могла там учиться: она отлично чертила, знала и любила математику, химию. А кроме того, ценила реальные вещи, к каковым инженерное дело (во всяком случае, в те годы) относилось, а, скажем, литературоведение — нет.
Когда, примерно с пятого класса, я начал поговаривать о том, что хотел бы стать литературоведом, мама была смущена. Какое бы то ни было «ведение» как профессия казалось ей сомнительным и слишком открытым для жульничества и профанации.
Впрочем, то, что я не буду математиком, стало понятно маме давно, а именно в тот момент, когда посредине ее объяснения, как решать какую-то элементарную арифметическую задачку про овец, которых в таком-то количестве вывели на пастбище, а столько-то оставили в овчарне, я мечтательно поинтересовался, какого эти овцы цвета и какая в тот день была погода.
Я уже несколько раз упоминал в своих записках Александровку, деревеньку километрах в тридцати от Москвы, за усадьбой Ильинское. Недалеко от Ильинского размещалась больница, куда — похвастаюсь — меня, трехлетнего, возили промывать желудок после игры в «козочку», во время которой я честно сожрал чудовищное количество каких-то сорняков…
Каждое лето, в первых числах июня, к нашему московскому дому подъезжал грузовик с откидывающимся задним бортом. Папа с водителем и суетящейся, спотыкающейся, норовящей все поломать и разбить бабой Нюрой («Нюрочка, что ты делаешь, это же тарелки!») начинали вытаскивать и грузить вещи.
Нет, не так: основную часть вещей выносили заранее, еще до прихода грузовика. Вокруг собиралась группка зевак.
Видимо, на даче было туго со спальными, да и с сидячими местами — тахту и стулья везли из Москвы. Мама, папа, бабушка, баба Нюра бегали туда-сюда, носили, подавали. Я тоже помогал: носил свои вещи: коробку пластилина, альбом для рисования, тщательно упакованный — чтоб не было понятно, что это — ночной горшок.
Ехал я либо в кузове — это было самое интересное, либо в кабине с кем-нибудь из взрослых — тоже неплохо.
Однажды, залезая в грузовик, баба Нюра сильно поранила ногу — пошла кровь. Все заахали, бабушка начала судорожно рыться в сумках в поисках перекиси водорода, бинта и йода. Единственным человеком, сохранившим полное спокойствие, была сама баба Нюра: «Анукунай, не волнуйси, до свадьбы заживет».
Большую часть лета я жил на даче с бабушками. Наш домик находился на самом краю деревни. Сразу за ним начинался лес, не очень большой (чтобы попасть в большой, нужно было ехать в Петрово-Дальнее), но все-таки. В грибные годы мы находили там и лисички, и подберезовики, и даже белые, не говоря уже о сыроежках. Баба Нюра очень любила ходить за грибами. Как-то раз она ушла в лес сразу после завтрака и пропала. Стало темнеть, а ее все не было. Мама с бабушкой уже планировали спасательную экспедицию. И тут она вернулась. С пустой корзиной.
— Нюраша, что случилось?
Выяснилось, что сначала ей долго ничего не попадалось. Потом она нашла сразу много. Потом рассыпала все, что нашла. А потом два часа искала то, что рассыпала…
Слева, если стоять лицом к дому, тянулась проселочная дорога, за которой — в зависимости от месяца — зеленело, золотилось, коричневело огромное поле ржи. С васильками и фантастическим количеством божьих коровок.
Несколько лет назад я привез сюда моего институтского товарища — показать Александровку. Наш дом — на месте (во всяком случае, в тот день был на месте) и даже не очень изменился, а вот там, где раньше волновалась желтеющая нива, теперь раскинулся чудовищный коттеджный поселок — уверен, что в его название входит аббревиатура VIP или слово «Элитный». Каждый коттедж — нечто среднее между районным детским садом, небольшой тюрьмой и сельским дворцом культуры. А и то сказать: чем, собственно, Александровка лучше других мест ближнего Подмосковья?
Но в шестидесятые годы она еще существовала. Можно было идти вдоль поля и смотреть на закат.
Родители работали и приезжали только на выходные. Мама — каждую неделю, папа — почти каждую. Отпуск (обычно август) они проводили с нами, а если и уезжали куда-нибудь, то ненадолго.
Каждый пятничный вечер в июне-июле был особенный. Мы с бабой Аней шли к автобусной остановке встречать маму. Деревня располагалась с правой стороны от шоссе. Слева росли высокие сосны и начинался спуск к Москве-реке. Обычно мы переходили через дорогу и ждали у сосен. Кстати, именно в этом месте стояли сухие пни, в которых водились удивительные, сантиметров пять в длину, жуки с хваткими клешнями и мохнатыми лапками. Они умели летать, расправив полупрозрачные сиреневые крылья. Эти жуки — одно из самых сильных энтомологических впечатлений моего детства.
Автобус приходил в начале седьмого. Застыв, как писал Набоков, в «классической позе детства», то есть на коленях, а точнее, на четвереньках, я вглядывался в воздушный просвет между автобусным днищем и темно-серой полосой асфальта, где, как в перевернутом кукольном театре, начинали мелькать ноги сходящих пассажиров, и безошибочно узнавал мамины — в белых босоножках. Бабушка, смотрящая со своей, более высокой, точки, еще ничего не знала, а я уже знал и кричал: «Мама приехала!» Когда автобус трогался, почти все, кто вышел, спиной к нам двигались по дорожке, ведущей в деревню, и только мама никуда не шла, а стояла и смотрела в нашу сторону. В этом мгновении было что-то бездонное.
Вообще-то мама была человеком четким и внятным и, в отличие от меня, умела быстро и точно откликаться на разные, в том числе непростые жизненные коллизии, но иногда, в ситуациях, казалось бы, пустяковых, внезапно терялась и вела себя по меньшей мере странно. Гуляя однажды по нашему дачному леску, мы вышли на поляну (я выбежал первый), где — о, ужас! — юноша держал на коленях девушку, на которой не было ни рубашки, ни футболки, ни хотя бы лиф… (нет, это слово я не могу написать), в общем, ничего. Синело небо, зеленела листва, белели цветы, которые мы с мамой называли «звездочки», желтели лютики, голубели незабудки.
Я в оцепенении глядел на полуобнаженных любовников (внушительная грудь девушки, понятное дело, произвела на меня особенно сильное впечатление), пока мама не увела меня с зачарованной поляны («Пошли, пошли»). Какое-то время мы молчали, а потом мама неожиданно сказала: «Ты думаешь, это мальчик и девочка? Нет, это два мальчика — просто они так играют».
Зачем она это сказала? Чтобы предотвратить неполезный преждевременный интерес к девочкам, глупые эротические фантазии, онанизм?.. На мой законный вопрос, почему у одного из мальчиков такая необычная грудь, мама отвечала, что иногда так бывает, и даже — вот это было уж совсем лишнее — что это такая болезнь. Поскольку я твердо знал, что мама врать не может, я целый год, если не дольше, время от времени со страхом скашивал глаза на свою грудь — не поразило ли и меня это жуткое заболевание?