«Гражданин Начальник!
Я сознаю, что отнимаю у вас драгоценное время, что вы больше заняты, чем я, потому что нас, заключенных, много, а вы один. Но в жизни оно так: человек всегда один, хотя вокруг и много людей. Я не могу пожаловаться: питание здесь хорошее, регулярно ходим в баню, смотрим телевизор, дают нам книжки, все мы участвуем в художественной самодеятельности. Но вчера один из надзирателей — гражданин Петров — вызвал меня и предложил мне добровольно стать стукачом. Он сказал, что хороший заключенный должен в меру своих сил помогать руководству тюрьмы. Я долго размышлял, не спал всю ночь и пришел вот к какому выводу. Если я буду выдавать своих товарищей по несчастью, значит, я доносчик, подлец, плохой человек, но хороший заключенный. Если я хороший человек и откажусь стучать на своих товарищей, это означает, что я плохой заключенный. И я решил обратиться за помощью к вам. Я обыкновенный преступник со средним образованием, а вы, гражданин Начальник, — высокообразованный человек, высший представитель закона, вам лучше знать, что является моральным и необходимым нашему обществу. Помогите мне, я сделаю так, как вы скажете. Каким мне быть — хорошим человеком или хорошим заключенным?
С глубоким уважением: Христо Бабаколев — блок В, камера № 5».
Голова у меня шла кругом, и я поспешил закурить. Плачков наблюдал за мной — выжидательно и немного грустно. Наконец-то я увидел его глаза — они были цвета лесного ореха. Но важнее было другое: Бабаколев непрестанно преподносил мне сюрпризы; он жил с сознанием своей обреченности, и я чувствовал, что привязываюсь к нему и — самое страшное — думаю о нем, как о живом! По опыту знаю, что никто не испытывает вины по отношению к мертвым…
— И как ты поступил? — спросил я без особого энтузиазма.
— Намылил хорошенько шею Петрову и перевел его в другое отделение.
Я был убежден в высокой нравственности Плачкова — не случайно он сохранил в своем архиве письмо Бабаколева, но мне было известно кое-что еще. Как между заключенными возникает чувство братства в результате принудительной близости, так и между надзирателями устанавливаются почти родственные отношения, и они постепенно превращаются в своего рода заговорщиков. Из чувства солидарности, а также для всеобщего назидания надзиратель, заменивший Петрова, наверняка жестоко пропесочил Бабаколева. Он уже не предлагал ему стать «хорошим заключенным», а просто относился к нему, как к «плохому человеку».
— Я вел следствие по делу Бабаколева, — произнес я устало. — Его осудили на полтора года тюремного заключения. Теперь мне понятно, почему вы его держали шесть лет.
— Ну-ка, послушаем, что скажет Заратустра!
— Христо осуществил попытку к бегству.
— Ты случаем не ясновидец? — мохнатые брови Плачкова так и подпрыгнули.
— Нет, но с позавчерашнего дня я узнал его характер… честнее идиота мне не приходилось встречать! Я перед ним тоже грешен, но это другая история.
Плачков встал, подошел к окну, открыл его — в кабинет ворвался птичий гомон и резкий запах, доносящийся с химкомбината.
— Как мне надоели эти решетки! — Он яростно плюнул наружу. Я его понимал, знал, что он имеет в виду, но промолчал, не желая окончательно испортить ему утро, ибо в ответ на его замечание должен был объяснить, что, будучи в течение двадцати лет начальником тюрьмы, он по сути дела являлся ее самым терпеливым узником.
— Евтимов, ты загадочен, как египетский сфинкс… Ты еще не сказал, чем я могу помочь твоему расследованию.
— Ты все можешь, Плачков, таким ты был всегда.
— Пенсионеры — большие шутники… Я как получу последнюю зарплату, тоже ударюсь в юмор! Хочешь еще кофе?
— Охотно выпью, но перед этим давай пороемся в твоем компьютере — меня интересует, какие были у Бабаколева друзья и враги, с кем он сидел в одной камере, кто из этих парней уже на свободе.
— Он не работает… ему нужна специальная программа, но некому ее составить, — Плачков презрительно кивнул в сторону задумчиво стоящего аппарата. — Возьму да и подарю его Дому пионеров!
Выйдя из кабинета, он дал указание секретарю принести еще кофе и порыться в архивах; вернувшись, взглянул на меня так, словно перед ним была теща, и на этот раз сел за стол. Ему явно надоела наша дружба: в нашем возрасте от новой любви и старых воспоминаний толку мало!
— Как твоя дочь? — глухо спросил он.
— Развелась.
— И мой красавец разрушил семью. Теперь из-за него вижу внуков только два раза в месяц. Не знаю, что нужно этой молодежи?
— Может, они честнее нас, Плачков, — со вздохом произнес я. — Не выносят фальши, поэтому им труднее притерпеться друг к другу. Помнишь, что сказал Дон Кихот? «Свобода, Санчо, свобода…»
— А я, как начальник тюрьмы, разве свободен?
— Ты, мой милый, стар и должен терпеть.
В кабинете воцарилась тишина — густая и мягкая, как персидский ковер. Зимнее солнце смотрело в открытое окно, отбрасывая на противоположную стену тень решетки. Мне до боли было знакомо движение этой тени: потом она коварно поползет по полу и, наконец, ляжет на стол Плачкова, как всегда, расчертив его день. Мы молчали, и в этом молчании ощущались утешение и теплота. Это тоже профессиональная деформация — молчать, когда тебе тяжело!
(13)
Досье в скоросшивателе оказалось весьма объемистым. Когда я раскрыл его, запахло пылью, усыханием; на меня прямо-таки повеяло ностальгией исчезающей материи. И в самом деле — человека уже не было в живых, а оставшиеся слова о нем казались сухими и бессмысленными, казенными и удручающе однозначными. Я вгляделся в фотографию Бабаколева. В его облике было что-то мальчишески-наивное, остриженный под машинку, он широко улыбался, словно радовался тому, что сидит в самой лучшей тюрьме. Я снова почувствовал боль в желудке, язва давала о себе знать, а я забыл спасительный пакетик с питьевой содой, химкомбинат же в городе далеко от тюрьмы.
За два месяца до окончания срока тюремного заключения Бабаколев с двумя дружками совершил попытку к бегству. Это казалось нелогичным, более того — абсурдным, потому как шестьдесят дней несвободы, будучи, конечно, немалым отрезком времени, тем не менее представляли собой миг по сравнению с будущим… Христо было тогда двадцать три года. Трое заключенных должны были сопровождать грузовик с грязным бельем в прачечную. Они были уверены, что на комбинате бытового обслуживания, в химчистке, без труда найдут штатскую одежду. Замысел отличался смелостью и в то же время поражал своей наивностью, будто речь шла о детской игре. Позднее и Бабаколев отвечал на вопросы, как внезапно выросший мальчуган.
Я был уверен, что не невзгоды тюремной жизни, а какая-то глубокая душевная травма заставила его пуститься в это рискованное, заранее обреченное на провал предприятие. Наверное, Бабаколев разочаровался в тюрьме как в институте или, если быть совсем точным, у него медленно зрело сознание своей невиновности. Постоянство решеток, величие несвободы он воспринял как символ возмездия и справедливости. Но дилемма — быть хорошим заключенным и плохим человеком или быть плохим заключенным и хорошим человеком — сбила его с толку, поставила перед выбором одного из двух одинаково неморальных решений. И то, и другое калечили его человеческую сущность, ибо вынуждали пойти на компромисс. Умышленно и грубо посягнули не только на его внешнюю, зримую, но и на его внутреннюю, интимную свободу, поставили ею в положение, из которого нет нравственного выхода.
Его доверие к тюрьме медленно угасало, а это означало, что у него постепенно исчезало чувство вины. «Раз со мной поступают несправедливо, — наверное, рассуждал он, — значит, меня освобождают от обязательства быть честным по отношению к ним!» В этом смысле его побег я воспринимал как совершенный по своей искренности протест. Меня не удивило, что впоследствии Бабаколев взял всю вину на себя. Так же поразительно он поступил и в деле с наркоманами — очевидно, его нравственный максимализм выродился в нравственный мазохизм. Оба дружка, с которыми он отправился в путь к спасительной прачечной, самым бесстыдным образом валили все на него и в результате получили еще по три года лишения свободы. Христо же влепили целых восемь лет. Он проходил по делу не только как участник, но и как организатор побега, своего рода идеолог преступления, а в подобных случаях закон беспощаден.