Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A
* * *
Дивные индивиды,
Выходцы из народа:
Кто-то видывал виды,
Кто-то выдумывал моды.
Кто-то сводил счеты,
Кто-то концы с концами.
Кто-то латал пустоты
Меж ангелами и подлецами.
Кто-то вышел из лесу,
Кто-то глядел в оба.
Кто-то служил прогрессу
С точностью до микроба.
Кто-то подписывал чеки,
Век не видав свободы.
Кто-то искал в человеке
Свойства высшей породы.
Кто-то разбил корыто,
Клянча у моря обновы.
Кто-то… Ладно, а ты-то —
Кто ты такой?
А кто вы?
Направления
Одни говорят: налево!
Другие кричат: направо!
Одни набивают чрево,
Другие твердят: держава!
Одни зовут в Византию,
Других за Европу тянет.
Чудная страна Россия,
Не ведает, чем она станет.
То сказку сделает былью,
Чудовищ пустив по свету,
То ляжет на землю пылью,
Зря занимая планету.
Как держит она на шее
Свои ненасытные власти,
Которым всегда виднее,
Куда ей направить страсти!
Ее бы еще пожалели
Сопредельные страны,
Но отпугивают параллели,
Смущают меридианы.
Но самые страшные силы,
Что ищут славы и чести, —
Ее западники и славянофилы,
Взятые все вместе!
Молитва
Господи Боже, лжеца накажи,
Обманутого пожалей.
За то, что поверил чужой лжи
И не придумал своей.
Господи, отведи клевету,
Прочь отмети навет,
Правому подтверди правоту,
Не выставляя на свет.

Георгий Калинин

Пробуждение

Калинин Георгий Михайлович родился в 1930 году. Закончил Ленинградский университет. Автор повестей и рассказов, посвященных блокаде. В «Новом мире» печатается впервые. Живет в Москве.

Сон в белую ночь

Часа два я промаялся без сна и наконец забылся, провалился куда-то в тусклый полусвет, в непонятное время суток. Все-таки это была ночь, белая северная ночь на призрачной, иссера-темной улице, смешавшей черноту своих стен с белым свечением воздуха. Обычное узковатое пространство между рядами воздвигнутых сплошняком домов, прямоугольный каменный желоб, — и я очутился на его дне по колено в сумерках, потому что свет не доходит сюда, разлетаясь и оседая по фасадам где-то на полпути. Острой, подвальной сыростью отдает черное, влажное дно с мерклым, беловатым отливом. И, прижмурясь, многоглазо и сонно вздымаются по обе стороны от меня отвесные стены зданий, сумеречные, угольно отсвечивающие. Я ищу какой-то дом, а спросить не у кого: каменные джунгли, безлюдье, такое ужасающее безлюдье, что слышно, как разносится, отскакивая от окон, замирая где-то в глубине подворотен, звук трения моих ног о камень.

Я узнал дом, его балкончики, симметрично раскиданные по фасаду, его башенку с железным флажком флюгера, невозмутимо несущую свой дозор на углу. Осели под собственной тяжестью полусорванные с петель двустворчатые двери парадной, в прохладную, гулкую темень которой я вошел, а вернее, юркнул туда. И задрал голову, чтобы увидеть, как подымается круто вверх лестница, и ступил на округло сточенную от середины к краям плиту ступенек. Под рукой у меня — гладкое дерево старых перил, мягкие хлопья слепившейся пыли. Лестничные марши, переламываясь, перегибаясь, провисают растянутыми, вздрагивающими от сквозняка гирляндами паутины, и, желтея, шершавится испещренная царапинами, окрашенная охрой стена. Но что это? Стена колеблется, стена содрогается от исходящих откуда-то снаружи толчков, расползаясь черными и белыми кляксами вмятин. Стена рушится, рассыпаясь в прах, а ко мне доносится странно-протяжный, будто из безвоздушной пустоты, оклик:

— Сергей… Сергей… Сергей…

Я узнал этот негромкий, бесстрастный голос, потому что почти неуловимо держался или, пожалуй, скорее угадывался в нем далекий отзвук легкого, очень знакомого, лукавого смешка. И будто в подтверждение того, что я не ошибся, на мгновение откуда-то выплыв, мелькнуло передо мной лицо Петьки Комарова, попросту Комарика, моего давнего, еще со школьных времен, приятеля, — затуманенное, словно бы в глухой сосредоточенности, и все же, как и голос, непостижимо хранящее отпечаток так свойственного ему лукавого веселья. Никогда, никогда не угасало это жизнелюбивое сиянье, лучащееся из его выпуклых глаз, из их обведенных матово-серебристой каймой зеленых зрачков, — даже когда тень уныния ложилась на лицо и убого мерцал золотой фиксой трогательно-беспомощно полуоткрытый рот, даже когда тушевался от какого-нибудь резкого слова и корочка обиды покрывала глаза, — все равно из-под нее просачивалось подмигивающее, себе на уме веселье.

С хохотом вкатывался он ко мне в питерскую первоэтажную, возле самой Невы, комнату. «Живо, живо, — кричал, победно посверкивая золотым зубом, — такая компашка подобралась — загляденье!» Но что ему теперь-то нужно, чего он хочет, вечный мой совратитель, всегда прельщавший меня, неуклюжего анахорета, и вином, и танцульками, и девочками, которых умел — как ловко умел, обвораживающе похохатывая! — и расположить к себе, и чуть-чуть, в самую меру, подпоить, так что становились они охочи и податливы на ласку. Но зачем же пришел сюда в этот ночной час, зачем пустился следом за мной в сонный полусумрак пустынной — ни единой живой души — лестницы: хочет еще чем-то прельстить, еще в какую свою авантюрку увлечь, а может, может, наоборот, — и такое между нами бывало, потому что по-своему он любил меня, — о чем-то предупредить, предостеречь, прийти на помощь, как то случалось во время наводнений, когда первым из моих друзей прибегал ко мне, и мы, расхаживая по колено в воде, убирали повыше, к потолку, куда Нева бы не могла добраться, связки книг.

Я хотел было уже отозваться, даже рот раскрыл, прошептав тихо, будто пробуя голос:

— Что? что? что?

И спохватился, замер, холодея: это же он оттуда — оттуда зовет… Как игла, проколов тончайшую пленку сна, прошла сквозь меня мысль, что оттуда, оттуда… Не выдержав, вмешалась земная, главная наша явь, общая всем, и внесла свои поправки в явь, казалось, ей только сопутствующую, эфемерную, ту, что поднялась откуда-то из глубин моего существа. Целый пласт жизни, будто изъятый из памяти, вдруг вернулся, и я вспомнил, что Комарика давно здесь нет. Я вспомнил, как уже много лет назад стоял в казенно оголенном, бетонностенном зале больничного морга, глядя на его неподвижное, застылое лицо с сомкнутыми, синими губами, с восковыми футлярчиками век, плотно обтянувших выпирающие из орбит глазные яблоки. Я стоял смотрел, и меня не покидала не то чтобы разветвленная, разбежавшаяся в разные стороны мысль — но скорее долгое, растянутое на часы, полуотчетное чувство, и в его неочерченных пределах непостижимо уживалось, не сталкиваясь, не саморазрушаясь, то, что, казалось бы, уживаться не может: и моя боль, потому что я любил Комарика — и не в последнюю очередь за то, чего был лишен сам, — за его лукавое, подмигивающее веселье, — и недоуменье — почему он, так любивший этот земной мир, в котором был как рыба в воде, быстро, очень быстро его покинул, а я, этот мир не любивший, одно время, правда, тщетно, с надрывом попытавшийся его полюбить, всегда в стороне от его постылых и докучных утех, — остался, и разъяснение, тут же данное, в том же чувстве сокрытое: а потому, потому, конечно, что любовь к земному миру — похоть плоти, похоть очей и гордость житейская — есть смерть, а нелюбовь к нему, старанье не подпускать чересчур близко к себе — есть жизнь… Но как я мог забыть, что его здесь нет? Как же я мог забыть об этом, если подаю записки об упокоении с его именем, если всякий раз, вычитывая правило ко Святому Причастию, я вспоминаю о нем? И его недвижное лицо, чугунно придавленное маской смерти, сквозь которую уж ничто не лучится, не проникает наружу, — встает передо мной всякий раз, едва я дохожу до восьмой песни Покаянного канона:

22
{"b":"285671","o":1}