— Искусство, — назидательно поднимая могучую руку, прогудел Аксенов, — отныне и навеки принадлежит народу.
На Оськину помощь и рассчитывал Балин: кому, как не циркачу, развеселить бойцов.
Любимец публики, однако, стоял возле своего коня необычно серьезный, даже печальный. Балин сокрушенно покачал головой. Напрасные надежды. Видать, совсем скис парень. Как добрый друг Казачка, Балин знал, что есть на то основательные причины. Он махнул рукой: придется самому ребят потешать.
— Давай, кавалерия, гуртуйся! — Балин врезался в гущу эскадрона. — Чтоб не томились, расскажу вам одну байку. — И, выждав немного, начал:
— Дело было в прошлом году об эту самую пору. Держали мы оборону, ждали помощи, да не дождались. Надавили японцы — и рассыпали нас по тайге. Я со взводом засел на заимке у богатого хозяина. Сын его у белых служил, и потому этот казак перед нами лебезил, кормил до отвала. Да нам было не до жратвы. Все рассуждали — рядились, как быть: то ли отсиживаться за заплотом, то ли смелой атакой рваться на простор. И выходило, что в обоих случаях нам крышка. У нас полсотни сабель, а микадов сотни три. Спор шел нескончаемый — ни туда ни сюда. А тем временем Казачок тихо завел своего Мальчика через сенцы в дом. Конек, вы знаете, у него ученый, он и притолоки не задел. А в горнице Оська быстренько обрядил его: накинул черную бурку, трофейную, на уши напялил белую папаху, прямо-таки генеральскую, из тальниковых прутьев очки согнул и вздел мерину на глаза. Распахнул окно. Мальчик высунул свою морду наружу и заржал: иго-го! Оглянулись мы и обмерли: страшенная генеральская рожа осклабилась и ржет над нами ужасно. Потом отсмеялись мы и рядиться перестали. Все заодно: прорвемся, да и только. Шашки — вон! И ударили. Из японских клещей вырвались. Так-то нас Оськин генерал надоумил…
Рассказ потянул за собой другие. Народоармейцы вспоминали, как Осип из винтовки за полверсты снял японского часового. Как, озорничая, прыгнул с соснового сука прямо на плечи одного из конников, Кольки-казака, и тот, едва не обмочивший штаны, крикнул в сердцах: «Да я тебя, чиркач проклятый, шашкой всего распластаю!»
Бойцы в который раз и с удовольствием стали обсуждать личность, им хорошо знакомую, близкую — из одного котла ели, в одной казарме спали — и в то же время весьма загадочную. Дело в том, что кроме прозвища имелось у Казачка и мудреное, чужестранное имя — Юлиус. На афишах в городском саду так и значилось: ЮЛИУС.
В душе бойцы гордились, что именно у них, во 2-м кавалерийском полку, служит такой необычный парень. Смельчаков, отважных рубак немало, а этот еще и талант, в большом городе Чите хорошо известный. В любой воинской части есть люди особых способностей: отменный повар или сапожник, запевала с соловьиным голосом, плясун или сказочник — запоминали таких надолго и, отслужив, детям и внукам своим о них рассказывали. А тут, поди ж ты, артист цирка!
Весь полк перебывал на представлениях Читинского цирка в городском саду, и каждый боец не вдруг, не сразу, но узнавал своего однополчанина, с которым рядышком в бой ходил, в блистательном артисте, облаченном то в бархатный костюм, расцвеченный серебром, то в распахнутую на груди матросскую фланельку с выглядывающим полосатым тельником. И из рядов вырывался простодушно-восторженный голос:
— Да это же наш Оська Казачок. Оська! Оська!
Артист Юлиус показывал четыре номера.
Первый был такой. Очень важный, под смуглым гримом, выходит Казачок с пистолетом в одной руке и с яблоком в другой. Подходит к какой-нибудь расфуфыренной даме в первом ряду и с поклоном говорит: «Прошу, мадам, подбросьте в воздух это яблочко». Та соглашается и бросает. Оська успевает сказать ей «мерси» и из дамского пистолета «Вильдок» в тот же момент единой пулей, то бишь горошиной, пронизывает яблоко на лету. Подхватывает его и подносит: «Прошу проверить, мадам».
Второй номер, признаться, нравился бойцам куда меньше, а кому и совсем не нравился. Осип длинную байку рассказывал про то, как из одного рубля тысячу получить. Называлась она «Рубль по кругу». Треп один, головы задуряет. Не больно-то и смешно.
А вот третий номер был силен. Высоко над ареной натянуты две тонкие проволоки, не сразу и приметишь. Одна тугая, точно гитарная струна, другая слабая, обвисшая. И по ним-то Юлиус не только свободно расхаживал, как по земле, но бегал, прыгал, плясал, кувыркался. Ну, ловок, бес!
Четвертый же номер, что обычно показывали под самый конец представления, назывался «Матрос в бурю».
От купола цирка до опилок на цирковой арене спускается канат. Загорается яркий свет, и на арену выбегает Юлиус в матросском костюме. И глазом не успеваешь моргнуть, как взбирается он на самую верхушку. Чистая обезьяна. Гаснет свет, вспыхивает вновь, освещает удивительные картины. Вроде море кругом, волны кипят и пенятся, огромные валы катятся — так переливаются и плещут огни. И такая музыка играет, будто шум волн, свист ветра в корабельных снастях. И видишь ты на самой верхотуре мачты одинокого матроса. Как же он удерживается там в бурю? Перехватывается то руками, то ногами, крутится как бешеный, вот-вот сорвется. Да уже и сорвался. Падает. Погибнет?! Нет, нет! Ухватился за снасть, вывернулся. Спасен, спасен!
Зрители охают, ахают, замирают — и не только городские, штатские, но даже и бывалые кавалеристы. Весь цирк вопит от восторга:
— Браво, Юлиус, браво!
Бойцы вспоминали цирковые представления и нет-нет да и поглядывали на своего артиста. Обычно разговорчивый, заводной, отзывчивый на шутку и насмешливый, Осип сегодня стоял возле коня ко всему безразличный, с какой-то грустноватой или, как про себя определил его друг Балин, с мечтательной улыбкой.
2
В салоне было жарко и душно. Василий Константинович часто; вытирал пот с гладкой, наголо обритой головы, поглядывал на фляжку, наполненную водой. Но не прикасался к ней, воздерживался от соблазна по солдатской походной привычке. Давнишние любимые вещи создавали некое подобие домашнего уюта: котелок, жестяная кружка, фуражка с потускневшим козырьком, черная, изрядно потертая кожаная куртка, суконная гимнастерка, именуемая им «счастливой рубахой» за то, что, бывая в ней под огнем, выходил живым и невредимым, офицерская полевая сумка и толстый красный карандаш — им было удобно наносить обстановку на карте.
Все эти вещи находились с ним в салоне штабного вагона, где поблескивали никелем поручни, поскрипывали мягкие разболтанные сиденья и тонко дребезжали стекла. Дряхлый, чужой для него вагон, не так давно возивший царских и колчаковских генералов, потряхивало и мотало по разъезженной колее. Поневоле думалось о тысячах воинских эшелонов, простучавших по ней за минувшие войны: русско-японскую, германскую и гражданскую.
Знойный ветер бился о стены вагона, шелестел сухой песчаной пылью, запорашивал окна. Сквозь них все виделось призрачным, смутно-желтым — и дальние крутые предгорья, и ближние сопки, поросшие густым сосняком, и темная таинственная глубина распадков, светлые лесные поляны с еще свежей травой и яркими цветами, а кое-где неожиданно подступали к полотну клинья седого степного ковыля.
Лежавшая на столике перед Блюхером карта Забайкалья вобрала в себя самые разнообразные ландшафты, какие ему доводилось встречать и прежде. В уральском походе он, теснимый белоказаками, выводил партизанскую армию с обозами, с семьями по кремнистым горным кручам и распадкам. Там же, на Урале, а после в Сибири вел дивизии в наступление по бескрайним чащобным лесам. И волновались седые ковыли в Таврических степях, на пути к Перекопу, и громоздились над его полками древние Крымские горы.
А вот здесь, в Забайкалье, все прежде пройденные им природные ландшафты сошлись воедино, чтобы заново испытать его. Что ж, новая должность — иные края, ему не привыкать стать. Видывал разные театры военных действий, приноравливался к ним. Но смущает, вызывает тягостные мысли необычность той должности, в которую он вступает, сложность и даже непредсказуемость задач, которые придется решать.