— Ну, мало ли, что вы думаете, это как Бог даст, известно. Но за размах — хвалю, помогу, чем могу. — Отец выглядел довольным. Но вот Гущин вел себя неприлично, беседу не поддерживал, от жаркого отказался, только пил вино и вскоре откланялся.
— Что, не жалеешь о Петьке? — шепнул отец. — Думаю, ты правильно рассчитала, простоват для тебя Петр-то. Хотя я первое время сомневался, но сейчас вижу, что все у вас сладилось.
И вот, у них есть красильня. Уже закуплено сукно, прекрасное сукно, но наше российское, из-за Волги привезенное. Уже выкрашена первая партия в самые модные цвета сезона и продана за английское сукно. И первые барыши уже пущены в дело, на закупку следующей партии. Катерина привыкла к своей мастерской, к новому дому, к постоянным визитам мужа в спальню. Они женаты почти полгода. Петр Александрович, и тот привык, разговаривает с Катериной без смущения, в глаза глядит как раньше. Все у них наладилось, все получилось. И, пожалуй, она, в самом деле, полюбила мужа.
На кухне опять зазвенело. Катя брезгливо сморщила носик:
— Подумай, новый дом, а мыши уже вселились. Хотя я ни одной не видела, и в мышеловку не попадаются. Надо бы кошку принести, да ей скучно тут будет без людей ночевать. Еще отравится чем-нибудь, в некоторые краски яд добавляют. Ты осторожней, смотри, в лаборатории не только шкаф, ничего не трогай. Не забудь, приходить можешь по вторникам, лучше, после обеда. С ключами разобралась? Я ухожу, обживайся.
Люба наконец-то осталась одна — в чужом доме, привыкать. Самсонов не придет сегодня, они не договаривались. Люба должна принять его как хозяйка, а не случайная постоялица — это было бы совсем пошло. Если у них будет крыша над головой, все решится. Она расскажет Самсонову о себе, сложных отношениях в семье, передаст всю свою жизнь, он поймет и оценит искренность. Надо только, чтобы никто не мешал, не перебивал. Разве можно серьезно и обстоятельно говорить с человеком за столиком в кондитерской или на скамейке, когда мимо все ходят чужие люди и смотрят, и смотрят. Самсонову импонирует то, что Любаша пишет стихи, душа ведь всегда важнее наружности. Совсем недавно Люба своей внешностью не тяготилась, не уделяла большого внимания нарядам, любила хорошо покушать. Она восхищалась изяществом двоюродной сестры, ее вкусом и умением устроиться, но не завидовала. Сегодня, в этой комнате, так явно отторгавшей незаконную хозяйку, Любе хотелось измениться, задремать в щегольском кресле в этом неуклюжем теле и проснуться в другом — стройном, легком, вытянутом. Она бы отдала за это часть своей бессмертной души, но не ту, которая отвечает за творчество. Пишущему человеку тяжело среди прочих.
Опять звон на кухне, покатился стакан — мыши разгулялись. Но у Любы нет сил пойти шугануть их, немного поспит, а проснется уже своей — здесь. Комната, в которой засыпаешь, принимает тебя гораздо охотнее. Квартиры, они как собаки, охраняют беззащитного, привыкают к человеку, разглядывают его, пока тот спит, хоть бы и сидя в кресле. А Любашу клонит ко сну после переживаний, и в детстве так было. Павел Андреевич, Катин отец, смеется, твердит, что это свидетельство здоровой нервной системы. Хорошо, что сейчас они с Павлом Андреевичем редко видятся. Какое здоровье, нервы у нее расшатаны, Люба чувствует. Много спать — хуже бессонницы. Бессонницы — совестно, совестно — зеркало кривится, сон начался.
Люба вздрогнула всем телом, выпрямилась в кресле — так и есть, задремала, а проснулась от неясной тревоги, нет, услышала что-то, тот же звон, знакомые мыши. Или то во сне почудилось? Вроде как дверь заскрипела, да нет же, у Катерины не могут двери скрипеть, она им тотчас маслица на пяточки… Сон с явью мешается, но что это? Дверь отчетливо скрипит, приоткрывается, а из щели лезет узкое рыльце — костяное. Ростом более мыши, с кошку, идет на двух лапах, рыльце поросячье, тощее, что у скелета и желтоватое. Где же рожки, у беса должны быть рожки, вот расплата за Катину комнату, за тайные свидания. Вздумала как гулящая встречаться, знала же, что грех. Или за гордыню расплачивается? Идет к ней бес, сейчас схватит, потащит. Люба закричала, но крик не шел из горла.
— Да, не ори ты, матушка, что взбудоражилась? Спужалась, что ли? — подобрался к креслу, уселся напротив на полу, птичьей лапкой в ухе ковыряет.
— Ты бес, да? За мной пришел? — голос у Любы сухой, равнодушный. Как во сне.
— Полно тебе. Хозяин я. Познакомиться пришел. Вишь, ты, увидела. Катерина меня никогда не видит, ни Петр, ни Сергей. Ну, мужчинам и не положено. А Катерина — нет, не хочет видеть. Обидно порой делается, хлопочешь за нее, хлопочешь, с ног сбиваешься, удачу ей приваживая, не видит, и все тут. Еще ловушки на меня ставит, точно на мыша. Но обижаться-то мне нельзя, корпорация не велит. Чувствую, попадет она в историю, и предупредить пытаюсь, ан — ничего, не замечает, хоть тресни.
Любаша засмеялась: — Ты дедушка домовой, да? Ты мне снишься?
— Дедушка твой — хлеботорговец, а другой — плотник. Да. Ерунду-то не пори. Умерли дедушки, еще до твоего рождения. Плотник от пьянства, купца бревном задавило. Не помнишь?
— Значит, все-таки, бес. Судить будешь? — ноги-руки у Любаши ватные, тело деревянное.
— Хозяин я. Сказал уже. Что тебя судить, ты сама себя грызешь, поедом ешь. Думаешь, особенная ты, не такая, как Катерина? Правильно, не такая. Да только отличие не в дородности или красоте. — Рыльце сморщилось, хрюкнуло. — Не понимает тебя никто, ишь, придумала. Объяснять-то пыталась?
— Что объяснять? — Люба всплескивает ватными руками. — Что объяснишь? Почему я не такая? Если б знала. Мне ведь что кажется, порой: все враги кругом, и родные, и чужие. Понимаешь ты, Хозяин. Мы никому не нужны, и нам никто не нужен. Пусть я неправильная, а кто правильный-то?
— Не сварься, матушка, что ты все с сердцем? Охаешь, как гимназистка, пошлость к пошлости подбираешь. Али тебе известно что-то, что прочим не дано? Что?
Немного успокоившись, Люба заметила, что костяное рыльце и не говорит вовсе, смотрит, да хоркает, да почесывается. Получается, она сама с собой беседует, и за него, и за себя. Где-то ведь ей встречалось подобное, в какой книжке-то? И этот сюжет тоже не сама придумала, ничего придумать не получается. Ну и пусть.
— Может, известно, да выразить не могу. А значит, и не дано мне пока ничего. Иллюзия. Желание есть, чувство есть, а мочи не хватает. Обидно и тяжело. Не писала бы стихов, хотя бы ради того, чтоб на других барышень не походить, но что мне останется? Такой некрасивой? Кто оценит, кто поймет?
Морщится рыльце, ох, как морщится и молчит. Но не Люба же себе говорит:
— А ты пару под стать найди. Чтоб было, кому понимать. И поплакаться кому. Самсонов твой — не пара. Я тебе про Самсонова щас порасскажу.
— Нет, молчи. Не хочу слушать. Так и есть — судить меня пришел, бес — не бес, а судить. Самсонов меня понимает, врешь, а поплакать я в подушку могу.
— Сама себе противоречишь, ну, это не беда. А вот друг твой разлюбезный — то беда настоящая. Пропадешь через него. Вздумала, квартеру снимать, тоже… Хорошо, Катерина выручила, а все одно — никуда не годится. Берет, поди, с тебя недорого, али вовсе не берет? И Катерина пропадет — через тебя.
Люба заторопилась, вспомнила главное, что надо сказать, пусть судит, может, легче станет.
— Хозяин, Хозяин, самое печальное, что я людей разлюбила. Что там, разлюбила, на дух переносить не могу. Как Самсонов появился, так и все… Вся любовь на него уходит, видно, мало во мне любви. На других только злость и остается. А должна любить людей, положено мне — любить их, раз Самсонова люблю. Нет, не то. Как объяснить? Слушай, повинюсь: сегодня по дороге сюда старуху обругала, старуха вредная да злющая, а может, помешалась от бедности. Стояла в подворотне, космы седые из-под платка, пахнет от нее немытым платьем, а на меня накинулась: стыдить, и говорит-то глупости, да с бранью. За что меня стыдить, что она знает обо мне? А все же, от стыда ее и обругала. И до этого еще: нищему не подала, — ну что же, что на вино просил, и пьян уж был, какое мое дело. У него нужда, подают нуждающемуся. А я, получается, сама сужу… Может, во мне бес?