Я заговорился, Алеша. Хочется сказать на прощание что-нибудь важное и взрослое, но я ведь, по сути, не взрослее вас. Кстати, не стоило скрывать от меня вашего родства с Ксенофонтом - у меня были кое-какие любопытнейшие наброски о его позднем творчестве. Забросив самое таинственное из искусств, вы взялись за самую таинственную из наук - но если из нее начнет, словно кровь из жил раненого, уходить главная тайна (а это, боюсь, не за горами), то уходите, и чем раньше, тем лучше.
Не говорите никому об этом письме. Однако, если вас не затруднит - разыщите Веронику Евгеньевну и сообщите ей о моих планах. Ваш адрес - самый безопасный. Ей я ничего не сказал, а писать побоялся. Вы понимаете, что я не хочу подводить ни Серафима Дмитриевича, ни остальных. Когда-нибудь мы несомненно увидимся с вами."
Еще не скинув дурацкой брезентовой формы бойца строительного отряда, я выбежал на улицу. У одного из ближайший автоматов оказалась оторвана трубка, у другого - с корнем вырван наборный диск. Пришлось ехать несколько остановок на трамвае, а затем выстоять порядочную очередь. Никто в лаборатории не подходил к телефону, а мои многократные звонки в квартиру доцента Пешкина, вероятно, привели в немалое раздражение соседей по лестничной клетке. "Что ж, - бормотал я, - час поздний, вероятно, все уже разошлись". Скорее всего (рассуждал я) Михаилом Юрьевичем овладела минутная слабость. Скорее всего он уже вернулся из Праги, и, может быть, уехал в отпуск в свой любимый Новый Свет, к трем разноцветным бухтам и искривленным крымским соснам, к утреннему стакану белого вина и сосредоточенным поискам сердоликов среди серых камней выжженного солнцем пляжа.
Вернувшиеся с работы родители сразу заметили мою подавленность. Что было делать? Помявшись, я все им рассказал, и даже дал прочесть полученное письмо.
И слава Богу, сказал отец неожиданно. Михаил Юрьевич человек талантливейший, светлый. Незачем ему гнить в этом концлагере.
Татаринов! - мама чуть не уронила эмалированную миску с пирожками. - Ты сошел с ума! Разве можно говорить такое при ребенке?
Алексей уже давно не ребенок, - отец смотрел воспаленными глазами куда-то за окно, на хилые деревца, обломки бетонных блоков, торчащие из неприбранной земли, на мрачноватого пьяного в нечистом ватнике, невесть зачем бродившего по вечереющему пустырю. - Вольно было нам беречь его, когда он мог сболтнуть что-нибудь не то в школе, а теперь, милая, он и сам умный. Лучше пусть будет лицемером, как мы все, чем болваном.
Мы так хорошо живем, - вздохнула мама.
Никак мы с тобой не живем, - сказал отец. - То есть по лагерным меркам действительно неплохо. Отдельная камера, недурной паек. Тюремная библиотека. Тюремная стенная газета под названием "На свободу - с чистой совестью", только никакой свободы не предвидится. Тем более, что мы-то другой жизни не знаем, а он помнил. Представляю, как ему было тоскливо.
В послевоенной Франции жизнь была вовсе не сахар, - сказал я. - Тем более, что его родителей выслали оттуда как советских патриотов.
Я вспомнил, как Михаил Юрьевич, насвистывая, монтировал какой-то агрегат и вдруг, словно продолжая давний разговор, покачал головой и сказал: "А все-таки я устал". "Ступайте домой, - сочувственно отозвался я. - Вы и так дни и ночи на работе." "Работу я люблю, - сказал доцент Пешкин, - как те положительные герои из посредственной молодежной прозы. Я начинаю уставать от этого государства. И совсем не от быта."
Неужели на Западе лучше? - спросил я вполне искренне..
Смотря с какой стороны, - Михаил Юрьевич щелкнул по закрепленному на краю агрегата пустому алембику, отчего тот издал низкий металлический звук - будто колокольчик с привязанным языком. - В обыкновенной стране жизнь проходит с установкой на праздник, в России - на подвиг. Первое, несомненно, раздражает мыслящего человека, и он начинает томиться, придумывать философские теории, по молодости лет - бунтовать, как сейчас парижские студенты, или уходить в хиппи. Второе более благородно, но тут в человеке мыслящем может проснуться homo vulgaris, который склонен уставать от подвига, особенно если он затягивается на всю жизнь и не выбран свободно, а навязан. "
"Вы ошибаетесь, Михаил Юрьевич, - спесиво возразил я. - Не стану судить о том, что вы называете обыкновенными странами, но Ксенофонт Степной писал (тут я покраснел, потому что цитировал одну из записей в рыжей тетрадке), что охотиться за праздником - великий грех, и что путь всякого человека должен быть крестным путем."
"Не стану спорить с Ксенофонтом, - сказал Михаил Юрьевич, - скажу только, что подвиг - слово красивое, однако на поверку в нем слишком много унижения. Знаете, отчего больше всего страдал Розенблюм в саратовской ссылке, перед вторым арестом? Оттого что они с женой жили в проходной комнате, и каждый день должны были к семи утра отмечаться в отделении тайной полиции. Право, Борис Викентьевич обошелся бы без такого подвига."
На следующее утро в лаборатории деловитая компания молодых людей в штатском уже беспардонно рылась в ящиках стола Михаила Юрьевича, сгружая свою сравнительно скудную добычу в большой полотняный мешок с железными ушками для сургучной печати. Серафим Дмитриевич сидел на табуретке в дальнем углу с видом провинившегося школьника, зато Матвей Иосифович (или мне только показалось?) не мог сдержать злорадства.
"Я всегда говорил, что было в этом Пешкине что-то не наше, - оживленно сказал он мне, кивая на молодых людей. - Такие вот и поддаются на провокации ревизионистов, - бубнил он слова, необъяснимо отдававшие ржавчиной и горелой резиной. - Такие вот..."
"А что случилось?" - спросил я.
"То и случилось, что не нужно было его никуда пускать, особенно в такой международной обстановке, - буркнул Матвей Иосифович. - Вышел из гостиницы утром, после обеда должен был читать свой доклад, и - исчез. Все вещи остались на месте."
"Я уверен, что произошел несчастный случай, - сказал Серафим Дмитриевич неживым голосом, обращаясь не столько ко мне, сколько к четверым молодым людям. - Михаил Юрьевич - исключительно ответственный и талантливый ученый, и он никогда не смог бы..."
"Разберемся, - пообещал один из молодых людей, закидывая в разверстый мешок пачку каких-то фотографий явно научного свойства. - Обязательно разберемся, причем с вашей помощью, и сообщим о результатах."
"Несчастные случаи бывают даже за границей," - воодушевленно вставил я.
"Если бы он бежал, - Серафим Дмитриевич говорил, пожалуй, менее убитым голосом, чем полагалось бы заведующему кафедрой, у которого бесследно исчезает любимый ученик, - то западные радиостанции уже объявили бы об этом."
"А если его похитили спецслужбы?" - спросил молодой человек.
"Тоже бы объявили, - сказал я, - только представили бы это так, словно он сам попросил убежища. Они это умеют."
"У вас обширные знания, юноша," - ехидно заметил другой молодой человек, заставив меня осмотрительно заткнуться.
Я впервые в жизни ощутил нечто вроде раздражения на своего наставника. Скатертью дорожка, дезертир несчастный, думал я, возвращаясь под вечер домой, и, что самое ужасное, понимая несправедливость этих слов, не имеющих никакого отношения к приглушенным звукам лиры, доносившимся из-за дубовых дверей лаборатории, к умелым пальцам Михаила Юрьевича, к его смешной мушкетерской бородке и долгим рассказам о повадках какой-нибудь рыбы-удильщика или цвете кожи динозавров - не скучно-зеленых, по убеждению доцента Пешкина, но радужных, напоминающих крылья бабочек или металлоподобный хитин тропических жуков.
Вероятно, в тот вечер я впервые узнал унижение, которое в разлуке выпадает на долю остающегося. О нет, о зависти речи не шло - как всякий советский юноша, я был достаточно невежествен и самоуверен, и в своих суждениях о внешнем мире предпочитал - может быть, это была своего рода защитная реакция - обходиться набором официальных штампов да расхожих предубеждений, в которых комплекс превосходства странно сочетался с комплексом неполноценности. (Я и теперь, к слову сказать, не считаю жизнь в той же Франции сплошным праздником - воспоминания Михаила Юрьевича о детстве были, конечно же, подернуты романтической дымкой точно так же, как мои собственные - с той разницей, что я при всем желании не мог вернуться в нашу подвальную комнату, а у доцента Пешкина, при всем таланте и уме, как сказал поэт, вечно тлел на донышке души соблазн возвращения). Мои чувства, пожалуй, были сродни унижению брошенной женщины - вот она слоняется по квартире, и смотрит на свои выходящие из моды платья, на свой диван с лиловым чернильным пятном на потертой обивке, на джентльменский набор книг в купленном по случаю шкафу, вдыхает запах сваренного невесть для кого, просто по инерции, борща - и все это, включая саму жизнь, на глазах утекающую сквозь пальцы, представляется ей до слез жалким, ненужным, ничтожным.