Наша долгожданная квартира, в соответствии с наступившими новыми временами, ничуть не напоминала тюрьму. Решеток на окнах не требовалось. Сами окна были не крестообразными, как в подвале, но панорамными, с огромными двойными стеклами. С наступлением осени отец пригласил каких-то небритых людей, за двадцать пять рублей вырезавших в окне скользящую форточку, которую они почему-то называли финской. Было еще немало дел, связанных с новым жильем: еще одна небритая личность за ту же сумму обила нам дверь черной клеенкой на вате, и в квартире сразу стало существенно тише и теплее, кроме того, дверь приобретала вид, означавший, что за нею находится обжитой дом, а не стандартное обиталище. Вы не ошиблись: изголодавшиеся по уюту родители не жалели ни сил, ни денег на обустройство запоздалого семейного гнезда. Кухонный гарнитур был только началом: вслед за ним был приобретен фанерованный под орех сервант, затем комод и, наконец, стенка, то есть три стоявших в ряд шкафа, исключительно модные в тогдашней Москве, а затем гэдээровский гобелен с лебедями был торжественно заменен ковром машинной работы, который мама заполучила с помощью хитроумнейшей комбинации, включавшей покупку выигрышного лотерейного билета с изрядной приплатой. Наша с Аленкой комната, как и планировалось, была поделена на два пенала: в моем поместился письменный стол, книжный шкаф, кровать, а в ее половине - комод с зеркалом, тумбочка, две книжные полки, с невероятным трудом повешенные-таки на бетонную стену. За пределами жилья (наша автобусная попутчица оказалась права) царил, однако, развал и разор, булочная в соседнем доме размещалась в наскоро переоборудованной квартире на первом этаже, в другой квартире находилась бакалея, а за мясом и овощами приходилось либо ездить на трамвае, либо привозить их из города. Школа, два соединенных остекленным переходом бетонных куба, располагалась почти под нашими окнами, и мама сразу определилась туда на работу - однако же библиотека там оказалась, прямо скажем, достаточно жалкой, и списанных книг не держала .
И с подвальной комнатой, и со старой школой расставался я не только без всякого сожаления, но и с большим облегчением. Едва ли не впервые, правда, я столкнулся тогда с тем, что Ксенофонт в своих юношеских дневниках называл нелинейностью души: и сумрачный коридор нашего прежнего жилья, и стенка возле телефона с нацарапанными цифрами, и огромная кухня с облезлыми столами продолжали преследовать меня во сне, и всякий раз я просыпался в невыразимой печали. Дыхания сестры за перегородкой почти не слышалось. Дубина стоеросовая, бурчал я в полуночной тишине, обращаясь, видимо, к собственной душе, неужели не ясно, что ты никогда, никогда больше не прокатишься по коридору, вымощенному шестиугольной метлахской плиткой, на трехколесном велосипеде, под наблюдением счастливого и молодого отца, так не бывает, и ты сам бы не захотел вернуться в это время, и воспоминание это не имеет никакого отношения к переезду - так пенял я, так корил себя, но от будоражащих, до слез сентиментальных сновидений не смог отделаться и до сей поры, хотя, конечно же, сейчас они приходят ко мне все реже и реже, и скоро, вероятно, исчезнут совсем. Что же до старой школы и экзотерических занятий, то тут никаких сентиментальностей не было - я только счастлив был расстаться с прошлым. Правда, расставание вышло неполным: в моем классе оказался Володя Зеленов, и даже был единодушно избран на должность комсорга. Пришлось объяснить ему, что эллонами я не интересуюсь больше. После кратких расспросов он пожал плечами, и между нами установились прохладные, хотя и достаточно дружелюбные отношения. Вообще, в новой школе я держался особняком и, слава Богу, не испытывал соблазна ни перед кем заискивать: то ли повзрослел, то ли потому, что как-то вдруг стал успевать по всем предметам, кроме разве черчения и физкультуры, а в пятнадцать лет это, согласитесь, уже вызывает не столько насмешки и неприязнь, сколько осторожное уважение сверстников. Vota nuova среди заснеженных пустырей и неубранного строительного мусора, на окраине обжитого провинциального городка, захватила меня почти целиком, и, по-прежнему посещая концерты в Александровском гимнасии (в тот сезон там чудом организовали серию, посвященную серебряному веку российской экзотерики), подаренный мне Вероникой Евгеньевной абонемент во Дворец Пионеров я в сердцах выбросил в мусоропровод, и собственные занятия почти полностью забросил.
Впрочем, я отчасти лукавлю. Лиры я действительно несколько месяцев не трогал, но серебряный век подарил отечественной экзотерике множество эллонов на древнегреческом. Слушая их, я поневоле стыдился собственного невежества. Классики серебряного века учили язык еще в детстве, и нуждались разве что в некоторой шлифовке. Мне, сыну века мартенов и межконтитентальных ракет, пришлось начинать с нуля. В букинистическом на Арбате, рядом с "Военной книгой", я разыскал потрепанный учебник и дореволюционное двуязычное издание Басилевкоса в переводах юного Розенблюма. Почти всякий вечер за своим крошечным письменным столом, скорее даже партой, выводил я в особой тетрадке за двадцать восемь копеек казавшиеся поначалу столь непонятными крючки и загогулины. Мои тревоги по поводу произношения быстро рассеялись: исполнители в гимнасии произносили все слова и звуки древнего языка на русский манер, к тому же (неслыханное везение) на некоторых концертах октаметры можно было купить в напечатанном виде и следить за исполнением по тексту: серьезнейшее подспорье в моих штудиях.
Была и вторая причина - архив дяди Глеба. В его годы считалось, что советские эллоны должны писаться по-русски, в крайнем случае - на языках народов СССР, чтобы быть доступными массовой аудитории, а не кучке эстетствующих снобов (по памяти цитирую одну из хрупких газетных вырезок, нашедшихся среди разбиравшихся мною бумаг). Видимо, дух противоречия был силен в Ксенофонте с юности (недаром взял он себе такой псевдоним). Его бумаги хранили обширные следы классических занятий, а поминавшаяся выше рыжая тетрадка была целиком заполнена заметками и эллонами на практически запрещенном языке. Я осваивал древнегреческий не так быстро, как хотелось, и, возвращая чемоданчик отцу для передачи в комиссию по творческому наследию, в преддверии лучших дней утаил рыжую тетрадку. В конце концов (размышлял я, перелистывая свое драгоценное и таинственное приобретение, тщательно завернутое в вощеную бумагу), откуда взялась идея, что общественные ценности важнее семейных. Почему вообще у нас - мысли мои принимали опасное направление - на первом месте все какие-то абстрактные интересы, почему отдельным людям не дают жить, как они того хотят, и заниматься тем, что считают важным они сами, а не какое-то отвлеченное общество. Ты совершенно неправ, возражал мне Володя Жуковкин, перемешивая пухлыми пальцами серо-зеленую, поблескивающую в увлажненных местах глину. Идея состоит в том, чтобы добиться гармонии между интересами отдельных личностей и всего общества. И счастливы те, кому удается достичь этой гармонии. Вот, например, мой отец, продолжал он, сейчас работает над монументом героям Курской битвы. С одной стороны, социальный заказ, а с другой стороны - он же сам там воевал, у него там гибли друзья. Получается полное совпадение интересов личности и общества.
С трепетом и восторгом оглядывал я мастерскую народного ваятеля, где все чаще встречались мы вечерами с моим товарищем. Отец всегда приглашал его помогать в работе - по техническим мелочам, однако с дальним прицелом, и той осенью Володя не без гордости показал мне пластилиновый бюст Басилевкоса, довольно похоже скопированный им с какого-то древнего оригинала. "Он у тебя смахивает на передового рабочего", - съязвил я, косясь на разнокалиберные скульптуры означенных рабочих (как, впрочем, и передовиков сельского хозяйства), там и сям расставленные в мастерской. "Ну и что, - тонко отвечал Володя, - разные времена, разная эстетика, и мы должны не слепо копировать классические образцы, а привносить в них новое содержание". Я фыркнул, понимая, что Жуковкин по привычке говорит чужими словами, однако не нашел доводов, которые могли бы опровергнуть убедительность услышанного. Может быть, мне и недоступна эта гармония, грустно размышлял я, невольно повторяя размышления дяди Глеба, когда тот был в моем возрасте. "Есть некий трудный строй в его речах, - гласил единственный русский абзац, завершавший рыжую тетрадку (фиолетовые канцелярские буквы на шероховатой бумаге в едва заметную линейку расплылись и выцвели, однако остались достаточно четкими). - Миллионы читателей и слушателей, восторгаясь ясностью и силой его могучего ума, возвращаются в лоно овечьего стада или армейской казармы. Не может быть, однако, чтобы за площадным юморком и полицейским напором этих речей не скрывалась иная, высшая уверенность в себе, которой недоставало даже Шекспиру или Гойе, не говоря уж о доне Эспиносе. Или я ошибаюсь, и речь идет о силе дубины, пули, кнута - единственной силе, понятной для толпы?"