Мне удалось устоять на ногах: по всей видимости, сила удара была значительно умерена. Поймав мой ответный взгляд, отец мгновенно опомнился. Сгорбившись (или мне показалось?), прошел он сквозь стесненное пространство нашего жилья, освещенного лампой под оранжевым абажуром, и сел на диван, обхватив руками колени. "Изверг!" - театрально вскрикнула мама. "Ты за что побил Алешу, - прохрипела Аленка, - ты нас раньше никогда не бил". "Мальчишка даже не умеет себя защитить", бросил в ответ отец, "хлюпик, шибздик, что из него получится?" Не поняв второго слова, я обиделся еще больше - а мать уже поспешно отводила меня за руку на кухню, успев по дороге захватить из шкафа чистую одежду. Вздрагивая от холода и отчаяния, я умылся, потом, забившись в угол между стеной и нашим столом, переоделся (кухня была пуста) и оцепенел. Наверное, это были самые несчастные минуты в моей жизни. Мы стояли с мамой у плиты - я, прижавшийся лбом к шероховатой отсыревшей штукатурке, и она, в выходном шевиотовом платье с застиранным белым воротником, горьким шепотом уверяющая меня, что все уладится, и что не стоит сердиться на отца, который сегодня ходил на собеседование в какое-то очередное ведомство, получил отказ, и потому был расстроен и без моих трагедий. Я следил за хрустальной струйкой воды, постоянно текущей из прохудившегося крана, под раздражающее журчание думая не о словах матери, а исключительно о тараканах, которые водились под раковиной, укрытые в складках засаленной, дурно пахнущей половой тряпки. Вот так и моя жизнь, размышлял я, мне выпало родиться и расти в семье мещан, которые только рады растоптать переживания родного сына. И она, думал я о маме, как может она жить с таким пустым, самодовольным типом, ничего не добившимся в жизни, и теперь тиранящим своих близких. Да-да, именно так я и думал, начисто забыв одну из главных заповедей аэда: после всякого выступления быть ласковым с родными и близкими, и, переодевшись в светскую одежду, мысленно проиграть про себя эллон "К радости", написанный Басилевкосом уже после того, как персы, ослепив великого грека и перебив ему ноги, бросили его умирать в окрестностях Карра.
"Что же произошло," спросил, наконец, отец бесцветным голосом, когда мы вернулись в комнату. Четвертинка "Московской" была уже откупорена, и более того, практически пуста. "Бить собственного сына подло", сказал я, отчасти даже и торжествуя. "Садись, ешь", сказал отец. "Не нужна мне твоя еда", сказал я, "мне вообще ничего от вас не нужно."
"Ты никогда ни с кем не дрался," сказал отец тем же голосом.
"Чистая правда", я пожал плечами.
"Извини", сказал отец.
"Хорошо," ответил я.
Какими жалкими становятся приметы праздника перед лицом беды. Злобно смотрел я на расставленные нехитрые яства, которые в иных обстоятельствах заставили бы мое подростковое сердце биться от радостного предвкушения. Сущей уродиной казалась мне худенькая, с болезненным румянцем на щеках Аленка. Да и саму жизнь ненавидел я в ту минуту лютой ненавистью. "Ешь, Алеша", беспомощно сказала мама, "я же все это готовила".
Молча сидели мы за столом (я все-таки сжалился над матерью, обреченной доживать свои молодые годы замужем за негодяем и неудачником), когда раздался звонок в дверь, и в комнату влетела, вбежала, внеслась Таня Галушкина с букетом белых нарциссов, распространивших в воздухе свой болезненный и тонкий запах, а за ней, переваливаясь, бочком зашел мой Володя Жуковкин, а за ними почему-то Марик Лерман, с которым мы никогда не дружили, а за ним - еще и Марина Горенко, высокомерная и черноволосая, и Таня протянула мне цветы и я, грешным делом, отвернулся, чтобы она не заметила моего смущения. "Он замечательно играл, Борис Александрович", сказала первая красавица, не без любопытства оглядывая скудное убранство нашего жилья. "Мы в актерском кружке решили пригласить его на роль поэта в пьесе," сказала вторая красавица. "Они сущие идиоты", сказал Марик Лерман, "и этот Безуглов, и Некрасов тоже, они просто показать себя хотели".
Никогда не забуду, как просияли усталые и встревоженные зеленые глаза моей матери - и как засмеялся отец, и пригласил моих друзей к столу, и как я, выбежав из комнаты и уединившись в сортире, плакал навзрыд над унитазом - но уже не от унижения, а от чувства свершившейся справедливости. "А лиру, я уверен, можно починить," с жаром вещал Володя Жуковкин, "есть такой западногерманский клей, то есть и восточногерманский существует, - он иронически усмехнулся, - но дрянь, а западногерманский, фирменный, это вещь, так и называется - деревянный клей, хотя на самом деле эпоксидка, но ровно с тем же резонансом и звукопроводимостью, как у дерева. Я могу хоть сейчас забрать инструмент, и папа отнесет его знакомому мастеру."
Подымались граненые стаканы с ситро за мой талант и будущую карьеру аэда, расхваливались салаты, и мама достала невесть откуда еще одну четвертинку и огромную бутылку с пробкой в серебряной фольге, весьма похожую на шампанское, однако с надписью "Сидр яблочный" на этикетке, и моим гостям, равно как и мне самому, было позволено под одобрительные улыбки взрослых выпить по несколько глотков первого в моей жизни алкогольного напитка - если не считать портвейна, предложенного мне дядей Федей. "Ты все равно зануда, Татаринов," - шепнула мне захмелевшая Таня Галушкина, однако я и не подумал обижаться. "От зануды слышу," - осмелел я - "давай встретимся через двадцать лет, - я на секунду замер, пораженный непредставимостью этой чудовищной цифры, и со страху увеличил ее до совсем уж фантастических размеров, - нет, через двадцать пять лучше... посмотрим, чем будут заниматься твои Безугловы и Некрасовы." "За Ваню я не беспокоюсь, - заявил Жуковкин, - пойдет в Плехановский институт, а потом в снабжение, как отец." Странный был вечер, читатель, странный, с падениями и взлетами, и как поразил меня кроткий и расчетливый Володя, впервые так отзывавшийся о кумире восьмого-А. Или сидр был тому виною, искрометный и шипучий враг человечества?
"Ничего постыдного нет в этом, как ты выражаешься, снабжении", поджала губы Марина. За Некрасова не беспокоился никто - сыновья ответственных работников Министерства иностранных дел почти неизбежно шли по стопам своих пахнущих западным лосьоном для бритья отцов.
"А кем хочешь быть ты, Володя?" спросил отец.
"Художником, - отвечал тот, - скульптором, наверное, только не из-за отца. Мне просто нравится."
Марина Горенко, разумеется, мечтала об актерском поприще, а Марик Лерман, хоть и играл на скрипке, полагал себя будущей звездой отечественной экономики.
"А ты, Таня?" спросила моя мама.
"Уж точно не скульптором, не актрисой, и не бухгалтером," - Таня поморщилась, - я хочу в естественные науки, а еще лучше - заниматься алхимией."
"Дядя Коля, мой двоюродный, тоже алхимик, - вставила мама - интересная профессия, только для женщины ли? Столько всяких ядов, столько опасностей."
"Что вы, Елена Петровна, - снизошла Таня, - современная алхимия совершенно безопасна, о ней плохо думают только потому, что ее оклеветали при культе личности. Но теперь, когда справедливость восстановлена (боже мой, как смешно говорили тогда вдумчивые подростки, каким коктейлем из газетных передовиц и передач радиостанции "Юность" был наш незамысловатый язык в разговорах на серьезные темы!), и восстановлено честное имя невинно погибших, и мы все понимаем, что имеем дело вовсе не с шарлатанством, а с серьезнейшим явлением мировой науки и культуры..."
Сбившись, Таня прикусила язычок и посмотрела на наш орнажевый абажур (на котором вертел головкой сонный щегол), будто припоминая выученный наизусть, но забытый текст, и ресницы ее затрепетали, и хмель перебродивших яблок средней России с новой силой ударил в мою несчастную коротко стриженую голову.