— Кто тебе наподдал?
— Боюсь войны, — отвечает она. — Боюсь оказаться с Алешкой на разных половинках. Маразм-то крепчает.
Я ей не верю. Говорит не то, а главное, Сашка добра и деликатна и не станет бить другого там, где у него перелом. Это ведь моя проблема — война и мальчики. Спроси меня, и я скажу: да, согласна жить на Венере, не то что на другой половинке, только бы их не поставили под ружье. Ведь случись война, какие деньги могут спасти детей? Саша знает, что я на этой проблеме свихнула себе и мозги, и шею, но сейчас она как бы забыла об этом. Она говорит, не помня меня, а значит, случилось что-то другое. Я предлагаю ей сесть на ящик из-под мороженого. Она садится, поджав ноги и сцепив руки. Очень собачий у нее вид. Этакая выброшенная на помойку такса.
— Я тебя знаю сто лет, — говорю я ей. — Войну ты уже победила. Что у тебя на самом деле?
— Еще не знаю, — отвечает она. — Но что-то скверное.
— Здоровье? — пугаюсь я.
— Это все-таки связано с Алешей, но я еще не пойму…
Она мне так ничего и не сказала. Когда дело касается детей, с нами со всеми — я имею в виду и себя, и Ольгу, и Сашу — происходит сдвиг по фазе. И я рассказываю Саше, в какой панике была недавно Ольга.
— Ты же знаешь, — говорю я, — Катька ее уже засиделась. Двадцать шесть — это уже критическое время. И тут Ольга замечает: кто-то есть, а Катька как партизан. Но ведь Ольга у нас Эльза Кох: надо щипчиками — возьмет и щипчики. Оказался трусоватый женатик, из тех, которым нужна честная, а значит, молчащая барышня. Уж не знаю, чем кончилось, но Ольга сказала, что член она кавалеру перевяжет суровой ниткой.
Саша слушает вполуха.
— Она хорошенькая, Катька? — спрашивает.
— Все такая же. С пасхальной открытки. Губки изюмом.
— Я помню, — сказала она тихим пожухлым голосом. Бедная, бедная такса.
Что же тебя так вздрючило, подруга? И уходила Саша так же сгорбленно, как сидела. Я не выдержала и позвонила Ольге.
Я — Ольга
Я у Марка и отключила мобильник. Я смотрю, как он двигается по захламленной мастерской, такой гибкий, пластичный. Понятия не имела, что мне могут нравиться в мужчине извивы тела. Масса, мощь — да, тут же совсем другое. Тростник. И я еще не знаю, мыслящий ли. Он буже меня в плечах, про его попку даже не скажешь, что она есть. Штаны не облегают ничего. Ни спереди, ни сзади. Но вот он идет из одного угла в другой, такой весь не телесный, и вся моя физика криком кричит. Такого, пожалуй, со мной не было, а я не раз после развода выходила в открытый космос в поисках объекта для столкновения. Он сел рядом на диванный валик, и я вижу оторванную пуговичку на рубашке и просвет в его белую безволосую грудь.
Ему для обзора досталась моя макушка, тщательно выкрашенные волосы не выдадут степень моей поседелости. Он дует мне в волосы. Я дую ему в оторванную пуговичку. Два идиота. Из меня уходит жар по мере того, как он пальцем проводит по моему виску, от брови к уху. Мне надо его за чем-нибудь послать на кухню, чтоб он совершил этот свой проход сквозь вещи и предметы. Но в этом же есть некий казус: сидящий рядом, он возвращает меня в полное физиологическое спокойствие, тогда как отошедший он вызывает маточный вскрик. Это со мной что-то не то или с ним? Со мной… Марк мне нужен. Физически. Эмоционально. Социально. Я столько про это думала, что больше не бывает. Он — мой мужчина, хотя до конца я в этом не уверена. Я первый раз у него и всего пятнадцать минут. Но я уже и успела спятить от страсти, когда он шел от окна ко мне, и я уже вполне опала и хочу тихого семейного разговора с параллельным пришиванием пуговицы. Тут-то я и понимаю, что разговор мне гораздо важнее. Разговор! Потому как у меня большая беда, к которой я оказалась не готова. У меня беременна дочь от трусливого полудурка, который не умеет пользоваться носовым платком и втягивает сопли внутрь с оглушительно сопящим бульканьем. Как же она могла, моя дочь, дойти до состояния, чтоб отдаться такому?! Может, он тоже шел как-то возбудительно сквозь вещи, попридержав сопли, а у моей дурочки загорелось между ногами, и она приняла этот миг за суть желания? Но ведь я ей ни разу не объясняла про это. Ни разу. На нее все пялились с пятнадцати лет, и я ей повторяла: «Не то! не то!» А однажды некто совсем никудышный вызвал в ней нечто, о чем она подумала: «То!»
— У меня дочь подзалетела, — говорю я Марку.
— Ты уже пять минут только про это и думаешь, — отвечает он мне. — У тебя жилка на виске едва не прорвалась. Нельзя идти к мужчине с беременными дочерьми в голове. Это негуманно!
— Да нет, — говорю я. — Я ведь к тебе пришла по-другому…
— Тронут, — насмешливо ответил он, поцеловав меня в макушку. Потом встал и сел напротив на табуретку. — Будешь рассказывать?
И я понимаю, что не буду. На каком-то крохотном расстояньице жизни — в пять минут и полтора метра — разрушился вполне добротный воздушный замок. Так лепо торчал весь из струй и потоков, так высверкивал изотопностью атомов, так манил причудливостью эфемерности, так возбуждал фаллическими символами — и нба тебе, как не было замка. Я вцепляюсь глазами в живого неказистого мужчину с насмешливыми глазами, которого еще вчера поместила в графу: единственный. Хотя, честно скажу, не забыла, что в его единственности был изъян — хворая жена, но нет, замку это не мешало. А тут раз — и просто тощий дядька разглядывает меня с треногой табуретки. Разглядывает внимательно, как нечто, затмившее обзор. Мог быть дом, могло быть дерево, самолет с белым дымчатым хвостом, но не они — я.
— Извини, — сказала я. — Оно тебе надо, чужое горе? Я к тебе шла оттянуться, а оно просочилось за мной. Ты плохо закрыл дверь.
— Виноват, — ответил Марк.
Он принес кофе. Глотнув горькую чашечку, я засобиралась. В какой-то момент, когда он нес мне из прихожей пальто, я захотела, чтоб он меня задержал. Я даже потянулась к нему излишне близко, когда он растопырил надо мной мой кашемир. Марк не принял знака, но, уже перехватывая на талии пояс, я поняла: и хорошо, и слава Богу, что не случилось.
В лифте я почувствовала, как мучительно ненавижу дочь. За все сразу. За ее сокрушительную сексапильность, за неразборчивость, за дурь, но пуще всего за то, что она своей жизнью бьет мою жизнь. И я шестерка в этой игре, и не по незначительности себя самой, а потому, что сама себе я так и определяю место — шестерка, потому что дочь важнее. Она большая карта в том мироздании, в котором крутится ее мать. Ненавидь она, люби — один хрен. Это так — и все тут. И нет на свете силы и уж тем более мужчины, способных изменить этот расклад.
Я даже понимаю, как это неправильно, ибо очень по-русски. Ну какая, скажите, американка или англичанка будет брать в расчет беременность вполне выросшей дочери, которая не помрет с ребенком с голоду, у которой своя квартира и какой-никакой, но существующий отец ребенка?
Но что нам их заморские правила отчуждения? У нас свои. И наше отчуждение покруче и покровавей, но, как говорится, не в этом случае.
В случае детей мы одинаковы — и русские бабы, и итальянки, и еврейки: наша пуповина с детьми не разрезается до самой смерти родителей. Это не пуповина, это крест. Во мне болит моя дочь, и с этим ничего не поделать. Это я буду рожать ее ребенка, это у меня выступит на сосках молозиво на третьи сутки после родов. Это у меня будут снимать послеродовые швы… Сколько бы филиппик ни произнесла по этому поводу Маша Арбатова. «Какая умная дура», — думаю я о ней, когда слушаю ее речи. Я так хочу ею стать. В этот момент я то ли Мичурин, то ли Лысенко, но я скрещиваю ж… и палец.
Я включила мобильник и тут же услышала Раису.
— Наконец-то, — сказала она. — У меня была Саша. У нее что-то происходит… Не знаешь что?
— А что у нее вообще может произойти? — ответила я. — Школа ее никуда не денется. Муж тоже. Сын в хорошем далеке. Она у нас, как Микоян, способна проскочить меж струйками…
Это было нехорошо с моей стороны, потому Рая и положила трубку. Она одна из нас не приемлет дурных слов друг о друге, даже в тоне юмора. А я ведь говорила определенно зло. Пришлось набирать номер и объяснять Раисе, что это я так, от личной неудачи ляпнула. Но, мол, ничего про Сашу не знаю. Может, ей показалось?