— Несчастный, сердечный, — тихо, растроганно промолвил Богдан, — он преувеличивал все... я знаю это чудное сердце... а если и было что, так он спокутовал, отслужил втрое...
— Да, отец невыносимо страдал, — продолжала грустно Марылька, — он долго пролежал болен, чуть не умер... а потом, вставши с постели, переменился совсем-совсем, так что никто и узнать в нем не мог прежнего грозного можновладца, и не так изменился он телом, как изменился душой: прежней гордости, дерзости и своевольства не осталось и следа; он стал ко всем добр, щедр и милостив... а ко мне — так и слов нет сказать, как он привязался: жил мною, дышал мною, молился на меня... Весь запас любви, какой был в его источенном муками сердце, он отдал мне и сдержал действительно клятву: не отлучался от меня ни на день. Моя улыбка доставляла ему единственную радость, моя задумчивость погружала его в тугу-печаль, мое недомогание повергало его в ужас... И сколько нежности, сколько теплого чувства проявил к своей сиротке татусь мой, как я его полюбила и за любовь ко мне, и за его страдания... Ах! — Марылька сомкнула глаза и замолчала, подавленная трогательным, щемящим волнением; на побледневших ее щеках легли от ресниц дрожащие тени. — Ах, — очнулась наконец она после короткого забытья, — это было счастливейшее для меня время. Мы зажили снова затворниками в нашем млиевском замке и зажили душа в душу: отец мне много рассказывал про чужие края, про иноземные страны, про обычаи других народов, много давал мне читать разных книг, и мы коротали незаметно с ним длинные зимние вечера, а летом гуляли и катались по лесам, по полям и по нашим поместьям... Простой люд, хлопы — и те полюбили отца; он запретил жидам и экономам обижать его, строго запретил... При мне раз кричал, что кто тронет пальцем селянина, так он его тронет саблей... и до того стал добрый, до смешного, что раз даже назвал хлопов своими братьями... — засмеялась она.
— О мой дорогой, незабвенный друг, — вздохнул порывисто Богдан, — если б таких золотых сердец было хоть немного среди магнатов, рай бы настал в Украйне и в Польше!
Марылька посмотрела с недоумением на своего собеседника и поняла в его возгласе только то, что он сочувствует искренно ее дорогому отцу.
— Так вот, мой добрый, мой коханый пане, — отблагодарила она заискрившимся взглядом своего нового покровителя, друга отца, — и прожили мы с татком там тихо да счастливо почти четыре года, даже тоска по матери стала терять свою едкость и превратилась в кроткую грусть... В это время почти никто не посещал нас... все считали отца тронутым... только раз заехал к нам этот зверь Чарнецкий; я побоялась выйти и слышала, как он ругался с отцом, как чего-то требовал с угрозой... кричал, что татусь будет банитой, — чуть дело не дошло до убийства... Я закричала, выбежала, бросилась к отцу и своим появлением, кажется, прекратила ссору... по крайней мере, Чарнецкий, разразившись проклятиями, сейчас же уехал. Татусь мне потом говорил, что этот зверь требовал меня за дарование ему покоя. С того времени отец загрустил снова, сделался мрачный, о полночи стал ходить по покоям... Мне слышались часто его протяжные стоны и молящий кого-то болезненный шепот... Я будила свою няню, и мы шли торопливо к отцу, и находили его иногда на коленях, бледного, дрожащего, с невысохшими следами слез на щеках... он тяжело дышал и говорил, что его преследуют какие-то призраки. С тех пор стали появляться в нашем замке знахарки, гадальщицы, ворожеи... и одна из них, старая цыганка, особенно полюбилась отцу: она умела ловкими предвещаниями, удачными советами, а особенно льстивыми речами и клятвами снискать его полное доверие; я этой старухи сначала страшно боялась, но она одолела и мое отталкивающее чувство то рассказами, то забавами, то угодами; она, наконец, приручила и меня, заверив всех, что души не чает во мне... В последнее время цыганка совсем у нас поселилась; отец ее награждал щедро, посылал на разведки, получал от нее разные сведения и подчинялся ее указаниям...
Марылька замолчала и провела рукой по лбу. Лицо ее становилось бледней и бледней, глаза сосредоточенно глядели в одну точку, словно всматриваясь в развертывающееся перед ней прошлое. Богдан жадно слушал рассказчицу; каждое ее слово падало жгучей искрой ему на сердце и оставляло в нем след: и печальная история его усопшего друга, полная таинственных событий да фатальных невзгод, и судьба его дочери, которую поклялся он умирающему товарищу любить, как свое родное дитя, — все это трогало его душу, захватывало его всего. Время шло; ночь незаметно плыла; чайка все больше и больше качалась...
— Раз, помню, — заговорила снова медленно и с напряжением Марылька, словно ей не под силу было разбудить уснувший, пережитой ужас... — отец мой получил какое-то смутное известие и побледнел весь, зашатался... Мы перепугались... Цыганка прибежала, отшептала прыстрит и начала гадать: раскидывала зерна, жгла зелье, кипятила какую- то приправу и, наконец, сказала, что нужно, чтоб тато собирал войско, потому что непреложная беда у ворот... А татусь ей: «Коли, — говорит, — это то лихо, что поднял на меня лютый мой враг, так если оно созрело на сейме, то мне остается одно из двух — либо подставить свою буйную голову, либо бежать... но все-таки Марыльки своей не отдам: ты спасешь ее...» Цыганка начала клясться и целовать татусю колени, а я бросилась со слезами к нему на шею... А на другой или на третий день... Ой! Ой! Езус-Мария, что случилось? Обступил наш замок Чарнецкий целым войском с гарматами и начал громить его, а местечко жечь... Отец велел запереть ворота, поднять мост и поклялся вместе с нашей командой лечь костьми, а не отдать своего предковского добра на грабеж... Хотя он был бледен, но в глазах его сверкал прежний огонь горделивой отваги; он торопливо призвал цыганку, дал ей в руки торбинку червонцев да меня и сказал взволнованно, горячо: «У всех единый бог в небе, ты поклялась им спасти мою дочь, так исполни ж свою клятву... настала минута!.. Вот ключ от железной двери в леху, отворишь ее, а там, под землею, ход версты на две до скалы, что в грабовом лесу, где и кони ждут... Скачи ночью в степь, сколько выскачешь, а днем пережди в балке... я вас догоню... а если не успею за день, то вы спешите к порогам Днепра...» Обнял он меня горячо, перекрестил и провел в лех... Земля шаталась от ударов гармат, сверкали издали молнии, небо стало как кровь... ой, страшно! Отец запер за нами тяжелую дверь, и нас сразу окутал могильный мрак, разлучив меня и с отцом, и с родным пепелищем. Матко найсвентша! Нестеты![60] — откинулась она в изнеможении, бледная, дрожащая, закрывши руками глаза, и судорожно заколыхалась в рыданье...
Богдан испугался ее истерического плача, стал утешать сиротку и ласками, и обещаньями, но видя, что это не помогает, бросился к мысныку, налил в кубок старого меду и упросил Марыльку, чтоб его выпила. Последняя отхлебнула несколько глотков этой влаги и почувствовала, как она живительной струей побежала по ее жилам. Вскоре у панночки потеплели руки и ноги, на щеках выступил алый румянец, в голове поднялся какой-то сладкий туман... и болезненные ее всхлипывания стали сразу стихать, уступая место какому-то игривому, пленительному веселью...
Марылька улыбнулась сквозь слезы, и ласковыми лучами чудных очей скользнула по красивым чертам мужественного лица, полным и шляхетского благородства, и рыцарской доблести, а потом, словно сконфузясь чего-то, опустила их вниз, покрыв тонкими стрелами своих темных ресниц. Она незаметно отодвинулась от своего покровителя, уселась на ковре, приняв грациозную позу, и только вздрагивающая, не вполне округленная еще грудь, выдавала ее не улегшееся волненье. Инстинктивно, смутно сознавала Марылька, что производит впечатление своею красотой, и это сознание зажигало уже в детском сердце женскую радость, вызывало неведомый еще восторг торжества власти; эти новые впечатления и смущали юную душу, и пробуждали врожденное полячке кокетство. А Богдан в умиленье не отводил глаз от этого распускавшегося цветка и незаметно, невольно упивался сладкой отравой.