— Я из старого шляхетного рода панства Грабовских да Оссолинских, — начала было с проснувшимся тщеславием панночка; но Богдан прервал ее радостным, взволнованным восклицанием:
— Из рода Грабовских? Дочь Грабины? Моего друга, моего побратыма? Так я недаром предчувствовал? Панну зовут Марылькой?{99}— засыпал он ее вопросами, порывисто подошедши к канапе и взяв ее нервно похолодевшие руки в свои.
Еще шире раскрылись от изумления и радости у панночки глаза, и она, забывши ужас, державший ее в своих когтях, вскрикнула с детским восторгом:
— Да, я Марылька, Марылька! Пан знает моего отца, знает где он? Пан его друг? О господи, о мой пане найсвентший! Как мы долго и тщетно его искали, как я стосковалась по нем... как я люблю моего несчастного, дорогого татуню! — всплеснула она руками.
— Бедное, бедное дитя! — вздохнул сочувственно, сердечно Богдан.
— Так отца нет? Погиб он? — задрожала она, как подрубленная у корня молодая березка, и, подавшись вперед, с ужасом остановила на нем полные слез глаза.
Богдан понял, что впопыхах несколько проговорился и что истина убила бы горестью это дитя. Он присел возле нее на канапе и, вместо ответа, поцеловал почтительно ее тонкую, словно из слоновой кости выточенную руку.
Эта ласка растрогала вконец панночку и вызвала прилив страшной тоски в ее сиротливой душе; Марылька припала головою к груди своего спасителя и горько заплакала, зарыдала.
— Успокойся, успокойся, мое дорогое дитятко, — начал утешать ее растерявшийся и непривыкший к женским слезам воин, проводя тихо рукою по шелковистым кудрям, — цветик мой, ягодка, не рви своего сердца тревогой... Даст бог, мы найдем отца... Я для него жизни не пожалел бы... он мне друг, брат... и клянусь всем святым, — возвысил он торжественно голос, — что дочь моего побратыма для меня так же дорога, как и ее батько, даже больше... — и он прижал ее головку к груди и поцеловал нежно в душистые, шелковистые пряди.
— Так он жив, мой дорогой татко? — подняла Марылька орошенное слезами личико и взглянула на Богдана таким радостным, признательным взглядом, что теплые лучи его проникли до самых глубоких тайников козачьего сердца и осветили радужным светом его пустынные уголки. — Жив? — допытывалась она, подвигая ближе и ближе свое нежное личико к смущенному, бронзовому лицу атамана. — И пан рыцарь мне найдет его, возвратит? О, как я буду за то благодарна! Как я буду за то пана... — потупилась она стыдливо, не докончив фразы.
— Милое, прелестное создание... ангел небесный... — прошептал с чувством козак, уклоняясь от прямого ответа на ее вопросы. — Я знаю: отец твой недавно, очень недавно был жив и совершенно здоров... он из этого разбойничьего наезда вышел невредимым... так что ж бы ему сталось?.. Успокойся, не тревожься... найдем! Далибуг! Мы самого беса вытащим за рога из пекла, не то что!.. Осуши ж свои оченята, зиронько моя! Улыбнись!
Но Марылька уже давно улыбалась сквозь слезы, и, освещенная этой счастливой улыбкой, красота ее казалась еще более ослепительной.
— Расскажи мне лучше все о себе, расскажи мне о всех пригодах и злополучиях, какие перенесла ты в такие ранние годы! — продолжал Богдан, овладевая собою и усаживаясь привольнее на стоявшем у канапы обрубке.
— Что ж, я пану скажу все, что знаю; утаивать мне нечего, — начала Марылька неуспокоившимся еще от волнения голосом, прерывая часто глубокими вздохами свою речь. — Мы из Млиева... Мои родные были очень богаты... я была только одна у них, и меня баловали и берегли как зеницу... Роскошью и любовью окружена я была с колыбели; но мать моя, помню, всегда была печальной и бледной, много плакала, тосковала и чахла. Отец редко бывал дома, разве на пышных охотах... а то больше проводил время в рыцарских пирах и потехах. Мы с мамой почти привыкли к своему одиночеству: она занималась со мною, утешалась своей Марылькой и отводила душу в молитве... а я, — заговорила она игриво, кокетливо, — я бегала по пустынным залам нашего дворца, гуляла в густом-густом и тенистом саду, большею частью одна... и все думала: разные картины приходили мне в голову — из прочитанных сказок, историй, из рассказов мамы и жившего в нашем замке ксендза, — он очень меня любил, и ласкал, и называл все крулевой... Так вот, мне представится что-либо, и я начинаю воображать, что я действительно или могучая волшебница, или знаменитейшая принцесса, или повелительница неверных, или московская царица... и все пышное рыцарство кланяется, весь народ, вся чернь падает в ноги... а я то улыбнусь им — и все расцветут в счастье, то взгляну строго — и все задрожат, поникнув в тоске головой... и так это мне все живо, точно в явь... Когда я играла с девочками и хлопчиками нашей надворной шляхты, то тоже любила карать их и миловать по-крулевски... Только что это я? — спохватилась она вдруг и, вся зардевшись, зажала по-детски рукой себе рот.
— Продолжай, продолжай, моя зиронько, мое солнышко, — отвел тихо Богдан ее руку, — твой лепет так любо мне слушать, и все малейшие подробности из твоей жизни мне дороги, вот как бы твоему отцу. — Богдан действительно ощущал какое-то неизведанное еще им состояние духа: ему казалось, что поднимаются над ним тихие журчащие, теплые волны и, лаская, лелея, убаюкивают его, словно мать, в детские, светлые, невозвратные годы.
— О мой покровитель, мой благодетель!.. — запела вкрадчивым, захватывающим душу голосом панночка. — Я не знаю почему... Я в первый раз вижу пана, а мне тоже кажется, что пан близкий-близкий мне родич, что при нем ничего не страшно, а только хорошо, так хорошо!.. Да, да, — зачастила она, словно сыпя по серебру жемчугом, — я вот сказала, что мы были почти все время с мамой одни... но к нам иногда заезжал мой дядя, рябой-рябой, с зелеными, как у жабы, глазами, которого я страшно боялась... и убегала в сад, чтоб не видеть... да и мама бледнела всегда, когда заслышит, бывало, у брамы его трубу.
— Тоже Грабовский?
— Нет, Чарнецкий... из Волыни.
— Чарнецкий? — переспросил Богдан. — Разумный и отважный пан... Заносчив немного и завистлив, а вояка добрый.
— Не знаю, но по всему было видно, что он страшно злой: я не могла перенесть его взгляда... и мама тоже... он что-то всегда наговаривал на отца, грозил и приставал к маме... и мама всегда долго и безутешно рыдала после его отъезда, становилась бледней и бледней, пока не слегла в постель...
Ах, какие тогда потянулись грустные дни и ночи! Я не отходила от постели страдалицы... Мне уже пошел тогда десятый год, и я понимала, что скоро лишусь своей дорогой мамы... И она угасла... угасла тихо, безропотно, не дождавшись даже отца и поручив меня единому богу... Ох, и стала я с того ужасного дня сиротой! — судорожно сжала хрупкие пальцы панянка и опрокинула голову назад, устремив бесконечно печальный взор в какую-то неведомую даль. Во всей ее фигуре сказывалось уже не детское горе, а глубокая скорбь.
Богдан молчал, не прерывая этой тяжелой скорбной минуты, навеянной воспоминаниями, и чувствовал, как в его груди тоже звучала сочувственно унылая нота.
— Ах, отец поздно приехал и застал уже мою мать на столе, — начала снова Марылька, переведши несколько раз дыхание и смахнувши платком нависшую на реснице слезу. — Он обнял меня горячо и поклялся у гроба не покидать меня ни на час и загладить нежной любовью все причиненные прежде страдания... Он сам, видимо, страшно терзался и поседел в одну ночь... А когда подняли гроб в костеле и застонал орган, потрясая печальными звуками реквиума мрачные своды, то с отцом сделался какой-то страшный припадок: он почернел весь, зарыдал, заметался и начал биться головою о крышку гроба, произнося с захлебыванием какие-то непонятные мольбы и раскаяния... «Прости, прости меня! — запомнились мне некоторые фразы. — Ты завяла... ты склонилась к земле... чистая, непорочная... Мое ядовитое дыхание убило тебя... я проклятый землею и небом... нет мне места здесь... нет мне места нигде: за мои дела и пекло меня не примет!»