Между тем народ все прибывал и, несмотря на невообразимую тесноту, церковь поглощала еще и еще новые толпы людей. Ганна чувствовала себя чрезвычайно слабою: от самого четверга она не ела ничего, кроме хлеба и воды. Ноги ее совершенно подкашивались, она могла еще стоять, только прислонившись к стене. Как ни напрягала она своего слуха, но из читаемого на клиросе до нее доносился только неясный однообразный шум, который сливался у нее с непонятным шумом в голове и в ушах. Ее сильно теснили обступившие со всех сторон горожане и козаки; казалось, что ими совершенно преграждался к ней доступ воздуха. Дыхание ее становилось все чаще и чаще, она подымала голову, жадно открывала рот, стараясь поймать хоть струйку свежего воздуха, но, кроме горячего, тяжелого дыхания множества людей, к ней не долетало ничего. Толпа совершенно отделила ее от своих богомольцев, и теперь она стояла здесь одна, затерявшись нечаянно среди козаков.
Вдруг новый натиск распахнувшейся толпы притиснул ее совершенно к стене; несколько дюжих спин, подавшись назад, обвалились всею тяжестью на нее. Ганна хотела выскользнуть, хотела двинуться, крикнуть; она открыла рот, но не смогла вздохнуть. Холодный пот выступил у нее на лбу, ока инстинктивно вытянула вперед руки, и вдруг пара сильных, мужских рук подхватила ее под мышки и осторожно понесла над сбившеюся толпою...
В церкви произошло некоторое замешательство. «Задавили, задавили!» — раздавалось то тут, то там. А Богун с трудом пробирался со своей ношей к выходу. В проходе его ожидала самая сильная давка; здесь сталкивались два противоположных течения, одни входили, другие выходили, и в этом водовороте трудно было сделать хоть шаг вперед.
Выбравшись наконец из церкви, Богун поставил Ганну на землю и, не отымая от нее рук, спросил встревоженным голосом, склоняясь над ней:
— Не придавили они тебя, Ганно?
— Нет, нет, спасибо тебе, Иване, — проговорила она слабым голосом, — это ничего, так оно — пройдет. Сильно душно было в церкви, я попала как-то меж козаков, они прижали меня, ну, у меня и пошло все колом в глазах.
— Ты змарнила совсем, не жалеешь себя.
— Это так только — сегодня.
— Пойдем же, — взял Богун ее руку в свою, — сядем там, за церковью: ты отдохнешь, а потом можно будет и в церковь войти.
Ганна пошла вслед за Богуном. Ночь стояла такая теплая, звездная, прозрачная. По всему обширному двору Печерского монастыря разместились богомольцы, не вошедшие в церковь; подле каждого стояла пасха с воткнутой в нее свечечкой. Казалось, что второе небо, усыпанное тысячью маленьких, трепещущих звезд, опрокинулось на землю. Только верхние звезды сверкали такими холодными блестящими лучами, а земные так трепетно теплились красноватым огоньком. Время близилось к полуночи: на колокольне, на куполах начали зажигать огоньки. Богун и Ганна прошли за церковь и остановились на уступе горы.
— Присядь, Ганно; ты едва стоишь на ногах, — обратился к Ганне Богун.
Ганна опустилась.
С горы вниз, вплоть до самого Днепра, сбегали монастырские сады, а Днепр разливался у подножья горы полноводный, широкий, затопляя все острова. Иногда из церкви доносились звуки протяжного, грустного пения. Так дивно тепло было на земле, так торжественно в небе.
— Великое отпевание идет, — вздохнула Ганна.
— Да, а скоро загремит и радостная весть на весь мир, — заметил Богун. — Завтра мы уже и не увидимся, Ганно.
— Как, разве ты так скоро уедешь отсюда?
— Вот только встретить праздник Христов да попрощаться с тобой захотел, а завтра уже в дорогу. Праздник нам на руку: всюду свободный народ. Дела свои я покончил здесь. Да благословит господь превелебного владыку нашего и святое богоявленское братство: многое они сделали для нас! И как не верить, Ганно, в то, что господь поможет нам вырваться из-под лядского ига, когда всюду, везде весь люд только и ждет гасла, чтобы подняться всем, как одному. Нужно только человека, чтобы поднял всех.
— И он будет, будет, Иване! — воскликнула Ганна.
— Будет, — повторил уверенно и Богун.
— Куда ж ты теперь поедешь, Иване?
— Поеду дальше, комплектовать полки и подымать народ. Из Киева вот уже отправил тысячу человек на Запорожье, — повезли и деньги, и оружие: обо всем подумал наш превелебный рачитель... Правду говорит Богдан: теперь мы обессилены... нам надо укрепиться и окрепнуть... Теперь вот я еду дальше. Чем больше у нас будет силы, тем больше будет вера, а чем больше вера, тем вернее победа.
Богун встряхнул головою и заговорил горячо и уверенно: он говорил Ганне о своих планах, мудрых указаниях владыки...
— Счастлив ты, козаче, — вздохнула Ганна, — ты можешь трудиться для нашей отчизны, а я...
— Ты, ты, Ганно, — перебил ее с восторгом Богун, — ты делаешь больше всех нас, ты подымаешь в нас веру, ты указываешь всем нам дорогу.
— Что ты, что ты, Иване, — остановила его Ганна; но Богун перебил ее:
— Нет, постой! Что правда, то правда: когда у дивчыны встречаешь такое чудное сердце, то самому хочется велетнем стать; и стыд и досада на свою подлую душу проймают сердце! — Богун вздохнул, сбросил шапку, провел рукой по голове. — Вот что хотел еще я сказать тебе, Ганно! — заговорил он после небольшой паузы. — Теперь мы расстанемся кто знает на сколько... Прости меня, грубого козака, за те слова, что сказал я тебе...
— Ох Иване, Иване! — вскрикнула Ганна. — Я бы сердце свое для тебя вынула, а ты...
— Спасибо, Ганно, спасибо, сестрице моя, — взял ее Богун за руку, — дозволь же мне думать, что не останусь я чужим для тебя...
— Богуне, друже мой, как брата, как лучшего друга, люблю я тебя! — произнесла Ганна с глубоким чувством, подымая на Богуна полные слез глаза. — Прости меня ты, что без воли потоптала я твое сердце; когда б ты знал...
— Что говорить, Ганно, — ты, моя королевно, не виновна ни в чем, — перебил ее Богун, — захотелось мне украсть для себя только солнце, а солнце светит для всех. Спасибо тебе за ласку твою, за твое доброе слово... — Богун встал и обнажил голову. — Когда увидимся — не знаю, благослови же меня на долгий и тяжелый путь.
Ганна поднялась с места.
— Господь всевышний благословит тебя, защитит от несчастья, — произнесла она, осеняя его голову крестом, и, прижавшись к его лбу губами, прошептала сквозь слезы: — Друже мой, брате мой, прости, прости меня!
— Прощай, Ганно! — произнес торопливо Богун, словно боясь, что его самообладание изменит ему. — Прощай! — поцеловал он еще раз дивчыну: — Ты одна у меня, Ганно, и больше нет никого!
XX
Стройно, словно стадо лебедей, несутся вниз по Днепру запорожские чайки; сильными и верными ударами весел рассекаются желтоватые волны, они пенятся, бурлят и бегут за ладьями; попутный ветер, накренив паруса, ускоряет их бег. Берега мчатся назад, смыкаясь широким кругом в сизую даль и расступаясь впереди безбрежною водною гладью; чем дальше, тем больше понижаются правобережные горы и отходят вглубь, уступая место пышным зарослям-лугам, опушенным первою яркою зеленью, а налево бесконечно тянется по меже главного русла реки линия потопленных кустарников, качающихся на волнах своими красноватыми верхушками.
На передовой чайке, возле рулевого на чардаке, стоит, скрестив руки, наказной атаман Богдан и, посмактывая люльку, зорко смотрит вперед. Впрочем, особая осторожность пока не нужна; они плывут еще в пределах своих козацких вольностей; встречается еще на челноке и свой брат запорожец-рыбалка и приветствует товарыство громко да радостно, желая ему всяких удач; да и песня хоровая не умолкает на чайке, а громкий говор и смех раздаются по реке и разносятся эхом далеко; но вот скоро будет перейден родной рубеж и потянутся чужие, пустынные берега.
Богдан махнул шапкой; остановилась атаманская чайка, замерли поднятые в воздухе весла; подъехали остальные ладьи и стали полукругом за атаманской.