Почему? «Историческое познание представляет собой взаимодействие культур — культуры, к которой принадлежит историк, и культуры, им изучаемой. Он вопрошает памятники этой последней, превращая их тем самым в исторические источники. Поскольку история есть одна из форм самосознания общества, вопросы, которые историки задают источникам, всегда и неизменно суть вопросы, занимающие это общество. Вопрошать общество о том, что нас не волнует, невозможно. В этом смысле изучение истории воплощает в себе диалог культур» (из авторского предисловия ко 2-му тому).
Однако «самосознанием» и «диалогом» дело не исчерпывается. Связь устанавливается не с прошлым вообще, но конкретно с западноевропейским Средневековьем. Так почему же именно эта эпоха находит отзвук в читательских сердцах?
Вот наш историк описывает расхожие представления о Средних веках: «Средневековье — пасынок истории, историческая память обошлась с ним несправедливо. „Средний век“ (medium aevum) — безвременье, разделяющее две славные эпохи истории Европы, средостенье между античностью и ее возрождением, перерыв в развитии культуры, провал, „темные столетия“ — таков был приговор гуманистов, закрепленный просветителями, так судили в XIX веке, противопоставляя динамичное Новое время „застойному“, „косному“ средневековью[11]. Но ведь и ныне, когда хотят назвать какое-либо общественное или духовное движение реакционным, отсталым, не задумываясь прибегают к штампу — „средневековое“» (2, 24). «Средние века — понятие не столько хронологическое, сколько содержательное. Стало обычным и как бы саморазумеющимся вкладывать в этот термин некий ценностный смысл: „отсталое“, „реакционное“, „нецивилизованное“, „проникнутое духом клерикализма“» (2, 263).
Пасынок, притом обиженный, — значит, надо восстановить справедливость: таков ход мысли нормального интеллигента. Но достаточно широкий интерес к Средневековью объясняется не только стремлением к справедливости, к нетенденциозному пониманию. Гуревич, вообще-то не склонный к дидактическим и моралистическим рассуждениям, более приверженный к тщательному изучению источников («Я — историк-зануда», — любит повторять он), в тексте, пока не вошедшем в уже изданные тома «Избранных трудов», отмечает: «Средневековье резко отличается от нового времени. Ментальность людей той эпохи, их социальное поведение, их культура, пронизанная религиозными и магическими представлениями, экзотичны на взгляд современного человека, поражают его своей кажущейся странностью… Для проникновения в тайны истории средних веков нужна иная категориальная и понятийная система, нежели та, из которой так долго и вплоть до недавнего времени исходила медиевистика»[12]. Короче говоря, Средневековье привлекает нас тем, что, как говорится, тут есть над чем подумать, все неочевидно, все интересно. «Экзотичность средневековья, в особенности проявляющаяся в формах сознания и поведения людей той эпохи, вызывает жадный интерес современного человека».
И вместе с тем: «При всем глубоком своеобразии средневековой социально-культурной системы и всех ее разительных отличиях от нашего времени, средневековье не может нами восприниматься как нечто чуждое. Оно иное, но не чужое». Более того, Средневековье есть в нас самих, и это никак не следует понимать в смысле нашей «отсталости» — то есть ее-то как раз хватает, но к Средним векам это отношения не имеет. Имеет другое: «Средневековье оставило нам… наследие, может быть, самое драгоценное и одновременно самое хрупкое — человеческую личность. То, что отличает европейскую культуру от всех мировых культур, в конечном счете сводится, по-видимому, к выработке индивидуального личностного сознания… В XX веке, когда поставлено под вопрос само существование цивилизации и продолжение жизни на Земле, когда беспрецедентные в истории тоталитарные режимы попрали личность человека, а новая технологическая революция угрожает заменить его самовольными механизмами, это наследие средневековья представляется особенно ценным. Не здесь ли коренится тайна того всевозрастающего интереса к средневековью, свидетелями которого мы являемся?»[13]
Но тут таится опасность. Традиция «романтизировать средневековье, искать в нем утраченные впоследствии доблести и красочную экзотику» (2, 263) тоже не вчера возникла. Сегодня же это особенно существенно.
«Человек той эпохи был способен ощутить свою включенность в природное окружение, еще не разрушенное им, свою органическую принадлежность к социальной группе, свою связь с Богом.
Человек XX века лишен всего этого. Он стоит одиноко перед деформированной им природой, перед поверженным им Богом и перед социумом, превратившимся в массу, толпу, с которым его не связывают глубокие моральные связи. Ему приходится искать новую опору для самостояния, и в этих исканиях он не без ностальгии смотрит на средневековье, нередко и, прибавлю, едва ли обоснованно идеализируя его». И здесь видна нравственная обязанность историка: не поддерживать иллюзий, «не восхищаться, а вдумываться». «Человек той эпохи столь же мало был гармоничен, как и человек в другие эпохи. Он не мог не ощущать, и самым трагическим образом, разрыв между временем и вечностью, между телесной жизнью и жизнью души, между гибелью и спасением. Гармоничность средневекового человека — не более чем миф. Умиротворенные и преисполненные благости лики икон и фигуры готических скульптур — не „зарисовки с натуры“, а идеализации, созданные в мире, полном противоречий, конфликтов, по соседству со смертью»[14]. Любя Средние века, чувствуя их как никто другой, Гуревич заявляет: «Я далек от намерения как идеализировать средневековье, так и рисовать его в черных тонах. Я хочу понять его в его неповторимом своеобразии…» (2, 264). То есть — и это опять же не могло не найти отклика в сердцах российских интеллигентов — Гуревич критически относится к любой легенде — «черной» или «золотой».
Однако недостаточно обратиться к популярной теме, чтобы обрести подлинную — не сенсационную — популярность. Высокий научный уровень — само собой, но блестящие труды многих наших отечественных медиевистов обращаются лишь в кругах их собратьев по цеху.
Книга, принесшая Гуревичу известность и даже славу вне круга историков, — «Категории средневековой культуры». Что же в ней — кроме, опять же, высокого профессионализма, прекрасного языка, то есть условий необходимых, но недостаточных, — привлекло умы и сердца?
То, что мы читали о Средних веках, и то, что мы узнавали об этой эпохе в школах и вузах, давало нам две абсолютно не схожих между собой картины. Со страниц Вальтера Скотта, Дюма-отца и Мориса Дрюона нам являлись рыцари в плюмажах, прекрасные дамы, турниры, битвы, кровавые интриги и многое подобное, столь же завлекательное. Учебники рассказывали нам об аллодах и феодах, о том, что «вассал моего вассала — не мой вассал» (со школьной скамьи помню неприличный перевертыш этой средневековой максимы), об эксплуатации народных масс и реакционной роли католической Церкви. И вот «Категории…» позволили нам увидеть «другое Средневековье», но и не романное, разумеется.
«Разве не удивительно с современной точки зрения, например, — пишет Гуревич, — то, что слово, идея в системе средневекового сознания обладали той же мерой реальности, как и предметный мир, как и вещи, которым соответствуют общие понятия, что конкретное и абстрактное не разграничивались или, во всяком случае, грани между ними были нечеткими? что доблестью в средние века считалось повторение мыслей древних авторитетов, а высказывание новых идей осуждалось? что плагиат не подвергался преследованию, тогда как оригинальность могла быть принята за ересь? что в обществе, в котором ложь расценивали как великий грех, изготовление фальшивого документа для обоснования юридических и иных прав могло считаться средством установления истины и богоугодным делом? что в средние века не существовало представления о детстве как особом состоянии человека и что детей воспринимали как маленьких взрослых? что исход судебной тяжбы зависел не от установления обстоятельств дела или не столько от них, сколько от соблюдения процедур и произнесения формул, и что истину в суде старались обнаружить посредством поединка сторон либо испытания раскаленным железом или кипятком? что в качестве обвиняемого в преступлении мог быть привлечен не только человек, но и животное и даже неодушевленный предмет? что земельные меры одного и того же наименования имели неодинаковую площадь, т. е. были практически несоизмеримы? что подобно этому и единица времени — час обладал неодинаковой протяженностью в разные времена года? что в среде феодалов расточительность уважалась несравненно больше, чем бережливость — важнейшее достоинство буржуа? что свобода в этом обществе была не простой противоположностью зависимости, но сочеталась с ней? что в бедности видели состояние более угодное Богу, нежели богатство, и что, в то время как одни старались обогатиться, другие добровольно отказывались от всего своего имущества?» (2, 28–29).