Насколько я могу понять, это значит: в незыблемую подлинность «поэтического факта» включается, вместе с безусловно подлинным личным переживанием поэта (все «Тайны» в том, что никаких тайн нет, кроме одной: «никто не придет назад»), также и вымышленный поэтом плач ребенка, в котором личному переживанию поэта придается смысл сверхличной истины. Воплощаясь в слове поэта, то есть входя в состав «поэтического факта», вымысел становится так же реален, как то Слово, что «плоть бысть», а потому мое ощущение, что это — не лучшее место в стихотворении, наносящее ущерб его художественной правде, едва ли не кощунственно: «Во всяком случае, представить себе его (стихотворение. — В. Н.)… как бы то ни было вообще исправленным — невозможно», — возмущенно пишет мой оппонент. То есть какая бы и чья бы то ни было критика недопустима даже в воображении.
Но вот же Жуковский — не то что усомнился в пушкинской строке «Смысла я в тебе ищу…» как неприкасаемом «поэтическом факте», а просто взял и переписал ее: «Темный твой язык учу…» — и тот же С. Бочаров не находит слов для выражения восторга: Жуковский «ответил Пушкину» (в его же стихотворении); «по-своему договорил» (то, что Пушкин сказал совсем иначе); критика и даже правка вполне возможны — и не Блока, а Пушкина, и не в воображении, а на бумаге и в печати.
Итак «откровение-смысл», заключенное у Блока в «поэтическом факте», для С. Бочарова почти сакрально, его нельзя «трогать»: за ним нет никакой большей реальности (в самом деле, Блок, в отличие от Пушкина, вопросов не задает — он утверждает). Ведь цель поэзии — поэзия, а «трансцендировать за» поэзию, к цели высшей — это «утилизация» поэзии («О чтении Пушкина»). Жуковский, однако, так не считал. Он исходил из того, что оба они, и Пушкин, и он сам, стремятся к одной Высшей правде (а не к «правде поэта»), нюансы же могут быть разными; и даже пушкинское слово было для Жуковского слово человеческое, а не сакральное, стало быть, можно и «договорить» его, и «ответить» на него. С. Бочаров считает строку Жуковского равной по достоинству пушкинской — ибо ощущает единство системы ценностей двух поэтов, — а разницы нюансов (она огромна) готов вовсе не замечать. Почему?
Да потому, думаю, что на эстетику «золотого века», на его систему ценностей С. Бочаров смотрит несколько со стороны. В отстаивании же «координат» Блока и его эпохи он непримирим, они ему ближе. Отсюда у него и верховенство формулы «Цель поэзии — поэзия» (которая настолько «подошла» «серебряному веку», что этот век соотношение жизни и поэзии, действительное для «золотого», подверг инверсии в своих «жизнестроительных» целях).
Тут чистейшая идеология, оттого и мою критику Блока оппонент громит как «идеологическую» — в упор не замечая, что в моей статье вопрос о стихах Блока возникает в русле проблемы глубоко филологической — проблемы сплошного контекста как условия художественного совершенства.
С молодых лет я читаю стихи вслух (мне это необходимо, чтобы понять их и изучать). Еще не зная, что такое Причастие, а главное — читая Блока по советским изданиям, где слово «Тайнам» печаталось с маленькой буквы (что упраздняло игру слов), я тем не менее в финале всегда спотыкался на некой непреодолимой немузыкальности этого места.
И только недавно я впервые увидел текст с прописною буквой и понял, на чем споткнулась внутренняя музыка стихотворения.
С. Бочаров видит у меня «идейное» недовольство Блоком. Но если я чем и «недоволен», то не религиозной драмой Блока и его времени, что было бы пошло, а тем, что изумительное стихотворение могло быть таким до конца, но не стало: декларация из двух слов разрушила музыкальную сплошность поэтического контекста. По существу, Блок (в котором идейное начало было очень сильно) нарушил тот высший закон, что содержится в истине «Цель поэзии — поэзия»; это с ним бывало: «Блок… уступал стихии осознанно, „концептуально“», — так пишет в книге С. Бочаров. Уступил и здесь, уступил и «стихии», и «концепции».
Что до меня, то, принимая с благоговением все, что сказано Пушкиным о цели поэзии, я ориентируюсь все-таки прежде всего на менее популярное, чем слова 1825 года, позднее (1836) высказывание: «…цель художества есть идеал…» (XII, 70).
«Идеал» тут невозможно ни отождествить с собственно «поэтическим» либо, скажем, нравственным, ни противоположить тому или другому; он ни то, ни другое в их отдельности, а — единство (да, да, истины, добра и красоты), та божественная целостность, которая оттого и «цель художества», что она не есть его готовая данность. Данностью «художества» являются данные Творцом средства, свойства и условия «художества» — среди которых и «высшее, свободное свойство поэзии не иметь никакой цели кроме самой себя» (XI, 201). И вот поэзия, не имеющая цели кроме самой себя — подобно стихии, подобно ветру, и орлу, и сердцу девы, которым нет закона, но данная существу, сотворенному по образу и подобию Бога свободным и у которого «дело закона написано в сердце» (Рим. 2: 15), — поэзия может, через данные ей средства, свойства и условия, если не достигнуть, то приобщиться Божественной целостности, тяготея к ней как к своему источнику, — может, когда того же жаждет человеческое сердце: Пушкина, скажем в нашем случае, или Достоевского. А если не жаждет, не страстно жаждет — или страстно жаждет, но чего-либо другого, — тогда поэзия свободна остаться в пределах данности своих свойств ветра и орла и может быть изумительной, как стихотворение Блока, и совершенной в меру данных ей условий, свойств и средств, — но все же не той, к какой иного эпитета, кроме «божественная», не подберешь. Потому что «праздничные формы жизни» — а высшее, божественное художество, о чем бы оно ни было, несомненно праздник — при всей своей свободе, «должны получить санкцию не из мира средств и необходимых условий, а из мира высших целей человеческого существования, то есть из мира идеалов».
С. Бочаров должен бы тут протестовать против этой окаянной манеры «религиозной филологии» «трансцендировать… дальше и выше», — но «трансцендирует» здесь М. М. Бахтин, а цитирует его С. Бочаров в своей книге.
Но это попутно; главное в том, что «санкция», о которой говорит Бахтин, не может явиться сама собой, она должна быть востребована; она, как шестикрылый серафим, является в ответ на «духовную жажду». Жажда есть нужда, порой страдание; «праздник жизни» рождается на «пути жизни» (слова заглавия одной из статей книги «Сюжеты русской литературы»). А путь жизни требует труда души от творца, особенно — «на перепутье»; и не перепутье ли вся жизнь человека на земле, особенно если человеку много дано?
Собственно, это и есть главная тема моих занятий в последние годы: пушкинская поэзия как духовная биография поэта (что в письме «О чтении Пушкина» представлено как «концепция… прямой восходящей линии, с вершинами на пути и регулярными в промежутках между ними падениями»); процесс живых отношений смертного человека со своим бессмертным гением, сердца трепетного — с божественным, неизмерным, пылающим как угль даром: отношений, полных драм, нередко катастрофичных, потому что развиваются они между нераздельно-неслиянными сущностями, составляющими единую личность гения, который сам-то — всего лишь человек как мы все.
Оттого Пушкин и «поэт с историей», как гениально догадалась Цветаева (что бы она сама ни вкладывала в эти слова), что его жизнь есть история души, которая предчувствовала, а когда «развилась вполне» (XIII, 198, оригинал по-французски), то и убедилась, что на нее возложен такой дар, который невозможно оседлать. Это — путь того, что дано, к тому, что не дается, а достигается: часто ценой страдания и борьбы с собой (что, думаю, лично знакомо всем, в том числе и моему оппоненту); и это может услышать всякий, имеющий уши слышать не только «дивную гармонию», не только «волшебные звуки», но и «чувства» поэта, и его «думы».
Только все тем же внеконтекстным чтением и того несовершенного, что написано мной, и того совершенства, какое представляет пушкинская лирика, можно объяснить ту поразительную нечувствительность к совершающимся в этой лирике драмам, с какою С. Бочаров приписывает мне «идеологические» оценки, «подозрительность» в анализе, «моральные» претензии к поэту («О чтении Пушкина»). «Невыдержанное написал он стихотворение после „Пророка“…» — было едко брошено в письме по поводу моего анализа стихотворения «Дар напрасный…»; «„Дар напрасный…“ пушкинский не раз огорчал В. Непомнящего…» — повторено в постскриптуме. Уж лучше бы мой критик возмутился тем, как я крайне нефилологично пытаюсь влезть в шкуру поэта, расслышать его собственные «претензии» к себе, волшебно воплощаемые «в союзе… звуков, чувств и дум». Но чтобы увидеть это, надо как минимум принять, что Пушкин не только поет, что он еще имеет обыкновение думать, о чем поет. «J’бecris et je pense», я пишу и размышляю (XIII, 198), говорил он о работе над «Годуновым», описывая дальше, как порой пропускает сцены, требующие вдохновения; и в лирике ему требовалось размышление — может, оттого и откладывал он иногда лирические замыслы «на потом», как это было со смертью Геракла (перерыв в десять лет) или «Бесами» (перерыв в год). Конечно, это мало похоже на «природу лирики» в догматическом представлении. Стихотворение Пушкина — не «моментальный» слепок готовой «правды поэта» (ценность «серебряного века»), не новое «мгновение» прогулки по садам «своего мира», но тоже «история», переживание мира общего, живое и становящееся: с Пушкиным на протяжении стихов что-то происходит — это преображение, в предельной своей и символической сущности, служит, кстати, сюжетом «Пророка».