— А Купавна — не ваша, а моей мамы! Вот я ей скажу, и никто из вас сюда приезжать не будет!
Кока опешил, обиженно и растерянно поглядел на сопляка, не зная, что сказать и делать, уезжать сразу или подождать до утра, потом пошел жаловаться своим родителям, те — бабушке, и Колюню жестоко, куда более жестоко, нежели в день, когда он сломал топорик, отругала сама новая законная владелица дачи, поражаясь, как он успел это понять и где таких разговоров набрался — не от самой ли бабушки во время игры в «девятку»? — но зерно раздора, которому суждено было прорасти много лет спустя, было брошено именно тогда и, возможно, именно им, Колюней.
Оно прорастало не прямо, а извилисто, цепляясь корнями за хорошо удобренную колкостями почву, принимало на поверхности вид благодушного и бесхитростного кустика, который никому в голову не придет выдергивать; много было еще общих вечеров и встреч, вместе копали и сажали весной редиску и морковку, делили осенью банки с вареньем и бутылки самодельного сока и наливки, дружили, перезванивались, ездили друг к другу в гости, собирались на день рождения бабушки, на новоселья к дядьям и на свадьбы двоюродных братьев и сестер, помогали в болезнях, печалях и несчастьях, — но подспудно пикировались острее, глубже увязали во вражде, а несправедливо поделенное Мясоедово наследство становилось тем оселком, где все проявилось и сшиблось.
Впрочем, таилась ли родовая междоусобица в одной только дедовой вотчине, без которой крестьянский дядюшка Толя не мыслил жизни, как кочевник Глеб не мог обходиться без гор, и сама мысль зависеть в будущем от милости младшей сестры и ее кичливых деток представлялась и офицеру, и туристу нестерпимой, или причина была еще глубже — в изначальной несовместимости столь разных людей, чьи гены мальчик с Автозаводской улицы унаследовал, Колюня не знал, но, равнодушный ко всякой собственности и в конечном итоге сам ничего, кроме счастливых воспоминаний, от дачи не получивший, долгие годы не мог он избавиться от власти и обаяния своих могучих дядьев и подспудно, отступнически и вероломно мечтал о такой же захватывающей судьбе, как у Глеба, но не как у родного отца.
8
Это уже потом, когда отношения с родственниками были порушены и ядовитые обиды сделались глубже прощения, когда все хорошее позабылось и перестало существовать, вспоминая и оценивая не замеченные им по малолетству, невнимательности или общей восторженности обстоятельства миновавших времен, понял Колюня, что веселые и славные дядья своего правильного зятя с самого момента появления молодого комиссара в тесном автозаводском доме откровенно недолюбливали и втихую над ним посмеивались, вольно или невольно втягивая в эту неприязнь и его, несмышленого пацана.
То были смех и превосходство не просто двух задиристых братьев над зашоренным мужем их во все времена не слишком любимой младшей сестры, но одного человеческого характера над другим, над особым психологическим типом, к которому отец принадлежал и казался сторонним людям нелепым и чудным в своей сдержанности и послушности, в нерусской какой-то пунктуальности, воинствующем консерватизме, глубокой вере в иерархию и в раз и навсегда установленный порядок вещей, которые с годами, а особенно после папиной смерти мало-помалу передались его сыну, заставив того на все взглянуть по-иному.
Папа был слишком из другого теста, нежели они, слеплен, и жизнерадостные шурья презирали зятя за полумонашеское житье, за то, что он возится с детьми и совсем не живет для себя, избегает мужских забав и не поддерживает грубоватых разговоров. Искали любого повода атаковать, цеплялись за малейший подвох, и оба любили с удовольствием и смешком вспоминать, как много лет назад, когда ненавистник частного сектора, идиотический лысый правитель, перерезавший все стадо на крестьянской Руси, отчего в соседней деревне стало невозможно найти молока, решил добраться и до дачников, издав указ сократить площадь садовых домиков до восемнадцати квадратных метров, ибо не для того земля советским людям дадена, чтобы они дома на ней строили и богатели, отвлекаясь от коллективной советской мечты, Колюнин папа, как только про правительственный циркуляр узнал, тотчас же послушно схватился за топор и принялся рубить не умещавшуюся в метраж террасу.
Тогда бабушка Мария Анемподистовна, впрочем, себя так никогда не величавшая, а просившая звать ее Марьей Борисовной, и поди разбери, почему — то ли старорежимное имя Анемподист ей не нравилось, то ли не могла простить своего безжалостного отца, Колюниного прадеда, томского купца-мукомола, но зато на зависть и ревность сыновьям в кротком и принципиальном зяте души не чаяла и прожила с ним бок о бок до самой смерти, не выпячивая, но и не скрывая своих не вполне ортодоксальных убеждений, ни в чем ему не перечила и даже позволила «Роман-газету» с любимым «Иваном Денисовичем» изничтожить, — так вот, то был едва ли не единственный раз, когда правдолюбка неожиданно встала у папы на пути и властно сказала:
— Не ты строил, не тебе и рубить!
Знает ли Колюня этот ответ, приведший в восхищение весь дедов род, несколько раз ликующе и пристрастно осведомлялся дядя Толя, указывая на сохранившиеся на косяках отцовские зарубки, когда Купавна оказалась предметом уже не внутренних садоводческих споров и соседских пересудов, а настоящего судебного разбирательства и учитывался каждый вбитый гвоздь и вложенная в строительство копейка?
Колюня знал, но стыдливо промолчал и не взял отца под защиту, и только много позднее родительская отчужденность и неловкость, уязвимость для насмешек и банальных острот людей более в себе уверенных, успешливых и заурядных стала ему душевно понятна и близка, и все равно упрямо называвший клубнику садовой земляникой, законопослушный до патологии, прятавший голову от жизни, увидавший много лет назад на Сахалине, где служил в армии, а потом на целине, где комиссарил в студенческом отряде и положил глаз на Колюнину маму или, напротив, глаз положила она, нечто такое, что на всю жизнь шарахнуло его по мозгам, папа оказался для Колюнчика дороже всех с его историческими заблуждениями, да и заплатил партийный цензор за свою веру и службу по самой высокой цене.
Весь его ригоризм ничего не значил и не мог поколебать Колюнину любовь и память — ни у кого из двоюродных братьев и сестер не было такого отца, никто не водил своего сына на каток, не ходил с ним каждое воскресенье на лыжах по дивному оврагу от «Каширской» до «Коломенской» и не катался с крутой горы напротив заброшенной церкви, не гулял по берегу Москвы-реки, не играл в футбол и не ездил за грибами по Павелецкой дороге в Белые Столбы, не запирался в просторной ванной комнате, где в темноте двое мужчин — большой и малый — проявляли и закрепляли фотопленку шесть на девять из их чудноватого фотоаппарата «Любитель», в который надо было смотреть, когда снимаешь, вниз.
Ничего иного в жизни у отца не было, если только не считать комнатных цветов и марок — но разве это увлечение? — не то что у дядьев с их походами, огородами, выпивками и рыбалками, не ездил он никуда в отпуск, кроме все той же Купавны к детям, оставил ради семьи аспирантуру, бросил диссертацию о погибшем во время налета на Москву в ноябре сорок первого года драматурге Афиногенове и продал себя в кабалу государевой службе, а потому напрасно бубнил дед Мясоед в утомительно-долгих и почти всегда кончавшихся ссорой разговорах с бабушкой, что подозрительно замкнутый, себе на уме зять дочку однажды бросит.
— Не мерь всех по себе! — по-женски победно говорила необъятному старику брошенная жена, ибо знала, что человек, которого она бесконечно уважала (и этим отношение ее к Колюниному отцу удивительным образом совпадало с мнением мало кого признававшей тетки Людмилы) и к кому до конца дней обращалась на «вы», был привязан к ее дому, насколько только может прилепиться к чему-то человеческая душа и без остатка себя отдать.
Все сомнения, все вопросы и противоречия, горестное понимание, что отец повиновался и служил не тому господину и не того учителя слушался, что проклятое сухое древо, которое ему поручили оживить, сколько ни поливай, никогда не воскреснет и добрых плодов не принесет, тихие и незрелые подростковые бунты и чтения украдкой слепого самиздата, закончившиеся уходом из дома в дворницкую в студенческие времена, весь ужас последующего духовного разрыва с ним и страх, что положивший жизнь на его воспитание, оскорбленный человек не простит сыну выбора иного пути и воспримет как предательство, — случились гораздо позднее.