Я: "Он не любил вас?"
А.А: "Он… нет, конечно, не любил… Это не любовь была… Но он мог все для меня сделать, – вот так просто"».
Не любил, но мог все для меня сделать – это тот упрощенный вариант, который до фольклорной безупречности отшлифован в «Сказке о черном кольце» (июль 1917-го – февраль 1936-го). В несказке выходило и проще, и сложнее. Причем с самого начала.
Внимательное прочтение написанного Ахматовой в течение 1915 года наводит на мысль, что «заморский гость» пока еще не занимает в жизни ее сердца центрального места и что некоторые из шедевров этого года выросли на лирической грядке, вскопанной для другого посева.
Я, к примеру, не уверена, что знаменитое «Из памяти твоей я выну этот день…», датированное 4 апреля 1915 года, обращено к Анрепу, как, со ссылкой на автора, утверждают комментаторы. Верят на слово и не замечают, что упоминаемые здесь персидская сирень и ласточки не соотносятся с Анрепом, поскольку знакомство, напоминаю, состоялось ранней весной и до 4 апреля 1915 года А.А. с ним не виделась. Следовательно, общих сиреневых воспоминаний у них не было.
Вряд ли до февраля 1916-го написано и «Я не знаю, ты жив или умер…», где есть такая строфа: «Все тебе: и молитва дневная, / И бессонницы млеющий жар, / И стихов моих белая стая, / И очей моих синий пожар». Под стихотворением проставлена, согласно авторской воле, нужная «Белой стае» дата: лето 1915-го, вот только вряд ли она верна.
После «Четок» стихи Анны Ахматовой шли нарасхват, тем паче со столь сильным патриотическим акцентом, а этот текст опубликован спустя полгода, в 1916-м, в коллективном сборнике «Пряник осиротевшим детям». Куда больше, на мой взгляд, соответствуют ее состоянию в марте 1915-го следующие строки:
Перед весной бывают дни такие:
Под плотным снегом отдыхает луг,
Шумят деревья веселосухие,
И теплый ветер нежен и упруг.
И легкости своей дивится тело,
И дома своего не узнаешь,
А песню ту, что прежде надоела,
Как новую, с волнением поешь.
Дух легкости не задержался ни в теле, ни в душе, ни в доме. Сразу после Пасхи, а Пасха в 1915 году пришлась на 22 марта по старому стилю, житейские обстоятельства А.А. переменились к худшему, что никак не способствовало вспышке пылких чувств и синему пожару очей. В апреле Гумилев с угрожающим воспалением почек угодил в госпиталь, а свекровь впервые не смогла выгодно сдать под дачу царскосельский особнячок и еле-еле сводила концы с концами; каждый вечер шли разговоры о том, что дом придется продавать. По причине безденежья июнь и июль Анна безвыездно просидела в Слепневе, лишь в августе вырвалась в Петербург, да и то по трагической надобности: из-за болезни и смерти отца.
В то же сырое лето у нее обострился хронический бронхит, осенью врачи обнаружили еще и затемнение в верхушке левого легкого. Диагноз был настолько тревожным, что Гумилев перед очередным отъездом в действующую армию вынужден был изыскивать средства, чтобы отправить жену в хороший (финский) санаторий.
В столь удручающих обстоятельствах влюбленно-дружеские отношения с Недоброво были единственным утешением. По-видимому, и Недоброво был твердо уверен в ее привязанности, иначе вряд ли бы стал знакомить с Анрепом в 1915-м и приглашать в гости (опять же на Анрепа!) в 1916-м: подружившийся с Борисом Васильевичем еще в старших классах харьковской гимназии, Николай Владимирович слишком хорошо знал, каким успехом пользовался тот у особ женского пола. Когда именно Недоброво догадался, что же на самом деле происходит между Анной и его лучшим (фактически единственным) другом? По моему разумению, лишь в феврале 1916-го. Можно попробовать и уточнить: в ночь с 10 на 11 февраля. Эта дата (Недоброво 11.2.16), выделена в «Записных книжках» и вставлена в мемуарный фрагмент, в котором Ахматова сравнивает свой Рим 1964 года с Бахчисараем, куда она приезжала в 1916 году:
«Подъезжаем к Риму. Все розовело. Похоже на мой последний незабвенный Крым 1916 года, когда я ехала из Бахчисарая в Севастополь, простившись навсегда с Н.В.Недоброво, а птицы улетали через Черное море».
По-видимому, почти целый год Анне Андреевне удавалось скрывать от «незабвенного и нежного друга» увлечение Борисом Васильевичем, что, впрочем, было не так уж и трудно. Весной 1915-го, через два дня после знакомства с новой Сафо, Анреп вернулся на фронт. А когда приезжал осенью, с Анной Андреевной не виделся, поскольку та была в санатории. Недоброво, писавший ей ежедневно, об этом, конечно же, знал, иначе бы в заснеженном феврале 1916-го не устроил изменщикам злосчастную встречу. Известно также (из дневниковых записей П.Н.Лукницкого), что за четыре дня до отъезда в Лондон, 10 февраля 1916 года, Борис Васильевич закатил прощальный пир, по-анреповски щедро и красиво обставленный, в модном и дорогом ресторане «Pirato».
Предполагаю, что именно в тот прощальный вьюжный вечер в заснеженном том феврале Анна Андреевна, расслабившись, перестала контролировать и взгляды свои, и жесты, что и открыло Николаю Владимировичу глаза. Словом, есть основание считать, что подчеркнутое А.А. число 11.2.16 – не что иное, как дата решительного объяснения с Недоброво. Всей правды Анна Андреевна наверняка не доложила, но и отнекиваться не стала – куда от стихов денешься? Тем паче когда отбоя нет от альманахов, газет и журналов, желающих их немедленно опубликовать.
Недоброво трагически пережил двойную «измену». Порвать с А.А. у него не хватило духу, но отношения с другом, мимоходом, вовсе того не желая, «отбившим» любимую женщину, были немедленно прекращены. Будь Николай Владимирович здрав и благополучен, друзья в конце концов, может быть, и помирились (они и гимназистами не поссорились, влюбившись в одну и ту же девочку). Но Недоброво был болен, и болен давно. Правда, болезнь (ТБЦ) развивалась медленно, и вдруг весной 1916-го, сразу после двадцатидневного пребывания соперника в Петербурге, дала резкое, катастрофическое обострение. Оказалось, что задеты не только легкие, но и почки. Близкие Недоброво убеждены: Николая Владимировича заразила госпожа Гумилева, что, конечно, неправда. Чахотка А.А. никогда не давала открытой заразной формы, иначе ее не приняли бы осенью 1915-го в финский санаторий Хювинккя. Тем не менее Анна Андреевна и спустя полвека продолжала думать, что она и Анреп – убийцы, поскольку виновны в обострении болезни, а значит, и в смерти Николая Владимировича. Что их связывает братоубийство, сказала даже Анрепу при последнем свидании в летнем Париже 1965 года.
Борис Васильевич посчитал навязчивую сию идею симптомом старческого маразма, позабыв, что А.А. и в 1915-м считала их поведение «греховным»: «Ну, теперь иди домой, / Да забудь про нашу встречу, / А за грех твой, милый мой, / Я пред Господом отвечу». В контексте любовного быта той поры, с его, как говаривала Ахматова, «проклятой легкостью», слово грех применительно к невиннейшим знакам внимания, какими русский европеец обвораживал модную поэтессу (цветы-букеты, рестораны-экипажи), и впрямь может показаться нелепым. Если, разумеется, вынести за границы любовного треугольника смерть Недоброво и беспокойную совесть Ахматовой.
Что до Анрепа, то он вины за собой не предполагал и, когда через много лет узнал, что «в последние годы своей жизни Недоброво перестал чувствовать дружеское расположение» к нему «из-за ревности к А.А.А.», был поражен безосновательностью перемены. Как мог Николай Владимирович ревновать, если его «преклонение перед Ахматовой было исключительно литературное и платоническое»?
Но, может быть, Борис Васильевич невольно лжесвидетельствует, утверждая, будто открытое ухаживание за одной из самых знаменитых женщин предреволюционного Петербурга было чисто литературным? Не думаю. Впечатление от сборника «Четки» в его воспоминаниях – «прекрасные, мучительно-трогательные стихи» – выразительнее, чем впечатление от их автора (дамы с четками): «волнующая личность», не более того. Вот только кто поручится, что линия поведения Анрепа при редких встречах с Анной и в 1915-м, и в 1916-м, и в 1917-м во всех ситуациях вполне, до мельчайших деталей, соответствовала установке на литературный роман? Одно дело – общая установка и совсем иное – сложившийся к тридцати двум годам навык. Впрочем, Анреп и в юности действовал как невольный соблазнитель даже тогда, когда это вовсе не входило в его планы. Не по разуму, по инстинкту. Это-то и сбивало с толку и более опытных, нежели Ахматова, его пассий. У Анны Андреевны с опытом подобного рода было негусто. Все прежние ее поклонники вели себя иначе: либо требовательно и страстно влюблялись, либо благоговейно преклонялись. Анреп вроде из благоговеющих, но слишком уж заметно, что в непривычном амплуа платонического обожателя ему и неловко, и жмет. Через полвека Ахматова внесет в одну из последних записных книжек такой текст: «"Она была бы Сафо, если бы не ее православная изнеможденность" (Анреп в письме Н.В.Недоброво). А мне он сказал: "Вам бы, девочка, грибы собирать, не меня мучить"».