Из филологических расследований Анну вывела Ольга Судейкина. В Царском Оленька почти не бывала – не любила пригородных поездов. И если преодолела железнодорожное предубеждение, значит, что-то случилось. И впрямь случилось. С Всеволодом Князевым, ее поклонником. Попытка самоубийства. Причастие к смерти Князева Ольга решительно отрицала, доказывая Анне, что Всеволод просто запутался, хотел вырваться, уйти от кузминских «юрочек», стать нормальным, не «голубым», а как вернулся в полк, там такие же педерасты накинулись на него, мерзавцы. Вот и не выдержал. Но про них-то здесь никто не знает, обвинять меня будут. Родные уж точно будут.
Ахматова Коломбине не поверила. «Юрочки» так на женщин не смотрят, как Князев на Ольгу смотрел. Это с ним она в ресторане была, когда Блок послал ей черно-красную, почти черную розу… «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, Аи…»
– Насмерть? Совсем?
– Пока жив, но безнадежен.
Сведения, которыми располагала Ольга Афанасьевна, оказались верными. В Вербную субботу, 6 апреля 1913 года, из Риги на адрес О.А.Судейкиной пришла телеграмма с сообщением о смерти Всеволода Князева, поэта и офицера. А на следующий день, 7 апреля, Николай Степанович уехал на полгода в Африку.
Георгий Иванов – мемуарист из принципа недобросовестный. Однако ситуация отъезда Николая Гумилева в последнюю африканскую экспедицию отражена в его воспоминаниях и верно, и выразительно; в умении ставить слово после слова ему не откажешь:
«Последняя его экспедиция (за год перед войной) была широко обставлена Академией наук. Я помню, как Гумилев уезжал в эту поездку. Все было готово, багаж отправлен вперед, пароходные и железнодорожные билеты давно заказаны. За день до отъезда Гумилев заболел – сильная головная боль, 40 температура. Позвали доктора, тот сказал, что, вероятно, тиф. Всю ночь Гумилев бредил. Утром я навестил его. Жар был так силен, что сознание не вполне ясно: вдруг, перебивая разговор, он заговаривал о каких-то белых кроликах, которые умеют читать, обрывал на полуслове, опять начинал говорить разумно и вновь обрывал. Когда я прощался, он не подал мне руки: "Еще заразишься" – и прибавил: "Ну, прощай, я ведь сегодня непременно уеду". На другой день я вновь пришел его навестить, так как не сомневался, что фраза об отъезде была тем же, что и читающие кролики, т. е. бредом. Меня встретила заплаканная Ахматова: "Коля уехал"».
Иванов не преувеличивает, Анна и в самом деле не могла остановить слез… Ночью бредил, горел, а за два часа до отъезда, потребовав горячей воды для бритья, побрился и стал укладывать то, что было еще не уложенным. Анна в присутствии свекрови попробовала уговорить его поменять билет, но он продолжал укладываться… Среди еще не уложенного были, как всегда, и книги в дорогу. Растерянная Анна Андреевна сунула в одну из них листок бумаги с переписанными для «Гиперборея» стихами про приморскую девчонку.
Получив от Коли-маленького телеграмму, данную сразу же по приезде в Одессу: Добрались живым Обнимаем Николаи, – Анна стала собирать вещи. Тифозных в Одессе держали в барачном карантине, надо ехать, договариваться с врачами. Свекровь невестку не отпустила: повременим день-другой, может, не тиф, а предотъездная горячка. Предполагаемый тиф, к счастью, оказался всего лишь гриппом. В поезде Николай отоспался, и через несколько дней Анна получила от мужа письмо, отправленное срочной почтой 13 апреля 1913 года.
Анна Ахматова, хотя и заводила архивы, обращалась с ними небрежно. В советское лихолетье несколько раз сжигала свои бумаги. Однако на апрельское письмо мужа не посягнула ни после расстрела Гумилева, ни после арестов сына. Хотя могла бы и сжечь, ибо запомнила его на всю оставшуюся жизнь: «Милая Аника, я уже в Одессе и в кафе почти заграничном… В здешнем магазине просмотрел Жатву. Твои стихи очень хорошо выглядят… Я весь день вспоминаю твои строки о приморской девчонке, они мало что нравятся мне, они меня пьянят. Так просто сказано и так много, и я совершенно убежден, что из всей послесимволической поэзии ты да, пожалуй (по-своему), Нарбут окажетесь самыми значительными».
В альманахе «Жатва» были опубликованы, казалось бы, куда более эффектные и куда более «популярные» строки Ахматовой («Безвольно пощады просят…», «И кто-то во мраке дерев незримый…», «Протертый коврик под иконой…»). Но о них Николай Степанович упоминает вскользь, дескать, «хорошо выглядят», а сам снова возвращается к стихам о приморской девчонке, где «так просто сказано и так много». Так много эти стихи говорили Гумилеву прежде всего лично. С отрочества, с первых зимних прогулок он удивлял Анну звериным нюхом на стихи, позволявшим вмиг, не раздумывая, выхватить из нескольких текстов самый удачный. На этот же раз Гумилев не просто удивил, а поразил ее дьявольской интуицией. В двенадцати строчках про приморскую девчонку ни слова про любовь, а он, надо же, догадался: Анна наконец-то проговорилась о том, что случилось с ней семь лет назад, ранним летом 1907 года, между радостным обещанием обвенчаться тайно, если отец будет против их брака (в зимних письмах из Киева), и холодно-равнодушным отказом через неполных два месяца в Севастополе… «Милая Аня, ты не любишь и не хочешь в этом признаться…»
Прозой о том, о чем ненароком проговорилась в стихах приморская девчонка, Анна Ахматова поведает двенадцать лет спустя, в разговорах с Павлом Лукницким: «В течение своей жизни любила только один раз. Только один раз. Но как это было! В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту и письма так и не получила. Закинув голову на подушку и прижав ко лбу ладони, с мукой в голосе: "И путешествия, и литература, и война, и подъем (точно ли это слово, не ручаюсь, но смысл тот), и слава – все, все, все, решительно все, только не любовь… Как проклятье… (одно слово, не помню)… эта, одна, единственная, как огнем, сожгла все, и опять ничего"» (запись от 3 марта 1925 г.).
Впрочем, и Гумилев не очень-то спешит признаться, что и его чувство к «милой Анике» за три года несчастливого и странного их брака утратило юношеский пыл. Зачем? Ведь Анна Андреевна об этом уже знает, и доказательства несравненной ее правоты неоспоримы. Если бы любил, как тогда, когда приезжал в Одессу и Севастополь, не влюблялся бы в других женщин, не волочился бы за Музой дальних странствий. На этот довод Гумилеву возразить нечего. Его страсть к покровительнице всемирных путешественников пожизненна, и связь с другой женщиной имеет место быть, и любви, о какой он, «мальчиком странно влюбленным», мечтал как о рае золотом, не получилось. Все так, а ему при этом почему-то «не только радостно, но и необходимо» сказать Анне главное. И про себя, и про нее: «По мере того как ты углубляешься для меня как женщина, я хочу укреплять и выдвигать в себе мужчину».
Словом, чем более женскими и глубокими становятся стихи Ахматовой, тем упрямее, от противного, Гумилев укореняет в свой поэзии (и в жизни) культ воина и «конквистадора».
Впрочем, в письме есть и еще одна фраза, звучащая несколько странно после вышеприведенных признаний: «Любопытно, что я сейчас опять такой же, как тогда, когда писались Жемчуга, и они мне ближе Чужого неба». Третий сборник Н.С.Гумилева «Жемчуга», напоминаю, вышел в свет 16 апреля 1910 года. Получив сигнальные экземпляры, Николай Степанович в тот же вечер уехал в Киев, чтобы преподнести их Анне Горенко в качестве свадебного подарка. Про следующую книгу мужа «Чужое небо» Ахматова (в «Записных книжках», то есть через полвека) скажет так: «Самой страшной я становлюсь в "Чужом небе" (1912), когда я в сущности рядом ("влюбленная в Фауста Маргарита, женщина-вамп в углу, Фанни с адским зверем у ног, просто отравительница, киевская колдунья с Лысой горы – "А выйдет луна, затомится…"). Там борьба со мной! Не на живот, а на смерть!» Анна Андреевна по обыкновению несколько драматизирует ситуацию, но суть конфликта («борьба со мной!») определяет верно. Даже восхищенный свежестью и простотой пленительного стихотворения, Гумилев не упускает случая напомнить строптивой жене, что его Луна, в отличие от ее Луны, не сосуд с приворотным зельем, а алмазный щит мудрой и мужественной Афины Паллады.