— Какие?
— Жителей деревень, что вокруг места диверсии, привлекали к перевозкам убитых и раненых.
— И сколько их было?
— Судя по тому, что работали трое суток, а ранеными забиты все близлежащие деревни, около полутысячи.
— Солидно.
— Тебя можно поздравить.
— Всех нас можно поздравить.
— В деревнях развесили листовки.
— С фотографией?
— Нет, но твоя фамилия указана правильно. За тебя и твою группу назначено вознаграждение.
— И какое?
— Десять тысяч немецких марок.
— Всего-то! Пожадничали фрицы, наша группа стоит намного дороже. Но не это интересно.
— А что?
— А сам подумай, ты же диверсант.
— Не догадываюсь.
— Откуда у них такая точная информация?
— Да, любопытно. Выходит, они тоже не зря хлеб едят?
— Не зря, не зря. Но о чем это говорит?
— Не знаю.
— О том, что конспирацию соблюдать надо, — говорит Шаповал и выходит из землянки. Трубник остаётся один. Он падает на сено, что покрыто старым половиком, принесённым из ближайшей деревни, и закрывает глаза.
«Откуда у Шаповала — гражданского человека — столько понимания законов войны и в особенности партизанской войны? — думает он. — Службу начинал связистом. Командиром не был, громовым голосом не отличается. Да и вид у него не начальственный: всегда торчащие русые волосы, вздёрнутый нос, лукавая улыбка. Никогда не высовывается. Правда, очень живой, подвижный, про таких говорят: «семь дыр на месте вертит». Но мало ли в отряде подвижных ребят».
Сколько раз попадал с ним Трубник в трудные ситуации, но ни разу не видел его растерянным. И каждый раз удивлялся его самообладанию. Иногда ему казалось, что Миша где-то получил специальную подготовку, но по законам конспирации не может об этом рассказать.
А может, никакой подготовки и не получал? Он просто прирождённый воин. Может быть, эти качества дремлют до поры до времени в каждом мужчине, а унаследованы они от многих поколений предков, каждый из которых на своем веку не раз брался за оружие, чтобы защитить себя, свою семью, свою землю.
— Отдыхаешь? — прервал размышления Трубника голос Виктора Михневича, одного из тех, кто только что вернулся из рейда.
— Да нет, прилёг на минутку, — говорит Трубник, поднимаясь с тюфяка. — Шаповала там не встречал?
— У командира твой Шаповал, — говорит партизан и так же, не раздеваясь, падает на сено, где только что лежал Трубник, — поваляюсь, пока Марковна крупу варит.
— Поваляйся, — отвечает Трубник, — дело хорошее.
И направляется к выходу.
Неподалеку от землянки Марковна, не старая ещё женщина, но опытная партизанка, пережившая с отрядом две блокады, готовит кондер для тех, кто вернулся с задания.
— А где Миша? — спрашивает её Трубник.
Марковна кивает головой в сторону командирской землянки. И Трубник замечает в её глазах то же, что минуту назад он прочитал в глазах Михневича.
— Не можешь минуты прожить без своего Миши.
Трубник ловит себя на мысли, что действительно не может, но чтобы перевести всё в шутку, подтверждает слова Марковны:
— Так точно, не могу.
Марковна улыбается. Миша — любимец всего отряда, и многие молодые парни хотели бы походить на него и дружить с ним. Многие девчата хотели бы видеть в нём если не жениха, то друга. Но Миша не был ловеласом и даже больше того — девушек сторонился. Однако в последнее время он изменился.
И это насторожило Трубника. Появилась в нём некая рассеянная грусть. Трубник уже год в партизанах. Он не раз видел смерть и знает, что перед ней странно меняются люди. Они словно предчувствуют свою гибель. На их лицах появляется какая-то маска отрешённости от забот этого мира, будто человек уже попрощался со всеми и готов покинуть их.
Трубник стал держаться рядом со своим командиром, чтобы в нужный момент иметь возможность помочь. Больше всего боялся Василий, что у Шаповала наступил период, когда человек, сам того не понимая, устаёт от войны и начинает искать смерти.
Это легко было определить — такой человек без всякой осторожности рвётся в самое пекло. Он похож на свечку, запалённую с двух концов.
Однако в бою Миша был по-прежнему дерзок, но спокоен. Без нужды на рожон не лез. Значит, причина изменения его поведения в другом. Чтобы разобраться с этим, Василий стал тенью своего друга. Это не прошло незамеченным. Правда, партизаны, если и подшучивали над Трубником, то достаточно беззлобно. Так продолжалось несколько недель, пока Трубник, наконец, не понял, что Шаповал, скорее всего, влюбился.
Вычислить объект Мишиного поклонения не составило особого труда. Эта была единственная молодая женщина в отряде, которой Шаповал тщательно избегал. А та, скорее всего, и не знала о чувствах, которые испытывал к ней один из любимцев отряда.
* * *
Когда я перелетел из Красноярска в Новосибирск, начал действовать синдром перемещения на запад. Даже за те несколько дней, что я провёл на Дальнем Востоке, организм уже привык к его часовому поясу и просыпается раньше, чем это принято в Новосибирске.
Студия кинохроники находилась на левом берегу Оби. На этот раз я не спускался в метро, а по старой памяти проехал автобусом до Горской, а там двинулся переулками на Немировича-Данченко.
Несмотря на сезон отпусков и одновременно киноэкспедиций, директор студии был на месте.
— Ну как? — спросил он.
— Как видишь, я жив и здоров, значит, всё в порядке.
— Будешь писать заявку?
— Не знаю…
— Почему?
— То, что хотел получить, я не получил…
— Но ты, судя по физиономии, получил что-то другое?
— Да.
— Тогда пиши заявку.
— Видишь ли, с позиций исследования человеческой психологии то, что я нашёл, безусловно, интересно, но в рамки госзаказа, о котором ты мне говорил перед поездкой, она не вписывается.
— А ты что, против чествования ветеранов и празднования юбилеев Победы?
— Да нет, я не против, и чествовать надо, и праздновать тоже. Но эти чествования не должны ограничиваться одним днём в году или в пятилетие.
— Ты, конечно, прав, но мы с тобой здесь ничего не изменим. Так будешь писать заявку?
— Нет.
— Почему?
— Именно потому, что к однодневному празднованию он не подойдёт.
— А к многодневному? — сострил директор.
— К многодневному подойдёт, но здесь можно впасть в нашу славянскую крайность.
— Поточнее.
— После войны началась кампания по идеализации войны или изображению её в некоем облегченном варианте.
— Астафьев назвал его опереточным.
— Да. Но это было ещё не всё. Потом началась перестройка, и новая элита, чтобы оправдать смену власти и собственности, стала дискредитировать всё, что было в Советском Союзе, в том числе победу над фашизмом, представляя войну как серию ошибок и просчётов, живописуя дебилизм её участников…
— Это было временное сумасшествие…
— Нет, это не сумасшествие, это вполне осознанная акция. Но её результаты были бы не так ощутимы и болезненны для участников войны, если бы ранее не раскрутили этот опереточный вариант. Именно он позволил так называемым реформаторам высмеять и войну, и победу. А у нынешнего поколения сложилось превратное представление о войне и о том, что реально происходило на фронте и в тылу. А это само по себе страшно!
— Почему?
— Потому, что этот исторический урок неверно отражён обществом, а раз так, то и не усвоен им.
— Да мало ли уроков не усваивалось обществом?
— Немало, но если урок не усвоен, он может возвращаться вновь и вновь.
— Зачем?
— Чтобы быть усвоенным либо…
— Что «либо»?
— Либо уничтожить тех, кто не способен его усвоить.
— Да, — сказал директор, — докторам наук нельзя писать сценарии.
— Не в докторах дело.
— А в чём же?
— Дело в истине.
— Что есть истина? — спросил директор и сделал вид, что он, как Понтий Пилат, заворачивается в тогу. — Истина, — ответил я, — это адекватное отражение действительности.