И утром он сорвался на электричке к Лёше.
Лёша — бывший геолог и художник. Последние два года Захар редко видел его — с тех пор, как Лёша поселился за городом, потеряв желание и возможность снимать комнату в Москве, став плотником и строителем собственного дома. Пару месяцев назад Захар был у него, еще с Оксаной, и увидел, как далеко он продвинулся, превратив изгнание в смысл жизни.
У Лёши был их общий приятель Андрей-Хаер, приехавший на своей иномарке, и они заговорили о здешней коммерции, на которую Хаер убил год.
У него была палатка рядом с “Пекином”, место стремное и злачное. Ее теперь нет, осталась машина. Больше всего достал его контингент: бомжи, бандиты и шлюхи.
— Я боялся шизануться. Что-то начинает твориться с душой. И хотел, да больше не мог…
Необходимость этого была заметна по его помертвевшему, постаревшему лицу, усеянному какой-то сыпью…
Наверное, в этом было что-то самурайское, акутагавовское. Но молчание, но открытая отдача боли — были еще страшнее! Стоило только задуматься, сосредоточиться на ней — и он просто бы завыл, начал бы биться головой об стену… Это и так предстоит ему ночью, второй бессонной, кошмарной ночью…
Он был обманут легкостью, с которой он перенес кунцевскую разлуку. Может быть, потому, что сидел дома, в привычной обстановке, с книгами, работой. Не было чувства, что он ушел и что-то бросил. Не было ярости и обиды. Они разъехались, словно друзья, с ощущением, что так же легко могут снова съехаться. Когда не жжешь мосты — не чувствуешь и потери.
Но никогда его не выгоняли — он уходил всегда сам. И он сам решал, когда ему вернуться. Дверь как бы всегда была открыта. Не надо даже было каяться в чем-то, надо было просто спокойно объясниться и признать, что оба были неправы.
Все это в прошлом. Он не находил инструментов, которыми можно было здесь что-то поправить. Мосты действительно сгорели, и сжег их не Захар. Поэтому они сгорели по-настоящему…
Он выяснил это сегодня, позвонив ей вечером, после того, как днем заехал домой — отбуксовать сломанную машину и взять вещи. Он хотел попросить ее уйти на этот момент, но одновременно хотел застать ее или их, будто с поличным, словно только этим мог что-то для себя прояснить. Он позвонил от дома, и она сама спросила, хочет ли он, чтобы она ушла? И он вдруг безумно захотел ее увидеть.
Он позвонил в дверь, словно пришел в гости. Он увидел ее первый раз после двух недель, первый раз после того вечера. Она изменилась: с подстриженной челкой, что он никогда не давал ей сделать, с темными кругами под глазами, тоненькая, нервная, она казалась другим человеком, как женщина — невыносимо привлекательна. Он и правда чувствовал себя, как в гостях, лишь собака отнеслась к нему как всегда, виляла хвостом и жалась к ногам.
Он поставил на стол ликер, и они стали говорить, по виду очень спокойно. Он шел по минному полю слов, не называя главных вещей, стараясь понять — все ли для него кончено? Она щадила его, она ничего не говорила прямо, она не подводила к окну, чтобы показать: мир изменился. Можно было подумать, что они просто поссорились, как в январе, и что только от их доброй воли зависит — жить ли им вместе снова. Но она смотрела на Захара с мукой, пряча глаза, и на его прямой вопрос: “что же ты собираешься дальше делать?” — ответила:
— Не знаю, я сейчас в каком-то свободном полете, я куда-то падаю, и мне уже все равно.
— Может, тебя надо поддержать?
— Может быть…
Они даже целовались перед дверью:
— Если хочешь, мы все вернем, все изменим! Если хочешь, пусть у нас будут дети, я буду таким, как ты хочешь! — шептал он в полубреду.
— Что это ты вдруг? — засмеялась она.
— Я многое понял за эти дни, многое пережил.
— Я понимаю. Я тоже… Ты все-таки самый лучший… — сказала она на прощание, пряча глаза, и он ушел, так ничего и не поняв. Он, как мальчик, все надеялся, что самого страшного не случилось, что в ее словах было что-то другое.
Наверное, она впрямь жалела его.
Он ждал весь вечер, что она позвонит, начнет каяться и звать его обратно. А он еще подумает, поупирается. И вечером, когда тоска, как обычно, стала захлестывать его, она и правда позвонила.
— Я сижу одна, мне страшно грустно…
— А мне-то каково!
— Но я чувствую, что это я во всем виновата!…
Она утешала его, он утешал и оправдывал ее, она говорила ласковые слова, она признавалась, как волновалась, пока он был в Грузии, звонила его родителям, каялась, узнавала на работе, не идут ли там бои? Они почти вернулись в свой прежний тон, предшествовавший примирению. И уже прозвучало просительное:
— Знаешь, я решила уйти с радио. Я хочу, чтобы ты вернулся…
Он положил трубку и сразу позвонил снова — чтобы разом кончить пережитой бред и поставить все точки, спросил о главном…
— Я думала, ты все понял… — сказала она. — Ты, конечно, не поверишь… это произошло нечаянно, никто не ожидал…
Он долго молчал.
— А потом?
— Да, извини… Он меня утешал, я так была убита твоим отъездом…
— Где это было, у нас дома?
— Да… Он плакал… Мы все так несчастны — и все из-за меня! Господи, я так виновата перед тобой, сможешь ли ты меня простить?… — и так искренне, так отчаянно рыдала в трубку.
Но он не мог даже думать об этом. Ему надо попытаться понять, как ему жить с тем, что он услышал, как ему жить с самим собой, совершенно не оказавшимся готовым…
Он не рассматривал больше вариант вернуться. Он пытался понять что-то совсем другое. Может быть, как вдруг завершить длинную-длинную жизнь?
…Искусство ничему не учит. Сколько бы ни писали про разбитые сердца и поезда, как лекарство от трагедии, ты оказываешься безоружным, сталкиваясь с этим… Тут есть какая-то черта. У тысячи людей бывает так. Почти у всех. Что такого философу, что твоя жена спала с другим? Если она страдает и просит тебя вернуться. Просит, понимая все… И просит простить. Но он не мог простить. И не знал, как будет жить дальше. Жить с человеком, которого он, оказывается, не знал. Зато знал, как будет страдать один… Нужно проявить силу, принять одно или другое. Христианский безразводный брак действительно зиждется на реальном психологическом факте: невозможности принять измену, необходимом существовании в жизни лишь одного человека, одного любовника, одной постели. Ты можешь сколько угодно считать и воображать. Реальность вернет тебя к истине. Да, ничего нельзя и все запрещено. Об этом можно рассуждать и оправдывать, когда это случилось с другим. Убеждать его смотреть на вещи проще. И вдруг — этот ступор. Столько ценностей, о которых ты страдал, отвергнутый, вдруг не стали стоить ничего. Что значат слова! Боялся, догадывался, отпихивал мысль. И лишь услышав — понял окончательно всю неподъемность факта. Тебя даже не оттолкнули, тебя уничтожили, глупо, пошло! Она уже поняла, уже очнулась. И это еще хуже. Лучше бы все развалилось до последнего куска. Не было бы дилеммы. Любого другого в подобной ситуации он бы проклял и забыл. Проклял бы и за меньшее. Проверенный способ. Всю жизнь он отвергал других: лишнее, второстепенное, без чего можно обойтись, если приходилось выбирать между ними и гордостью. Так он растерял почти всех. Теперь он должен отвергнуть этот последний клочок, последнее имущество. Логическое развитие, упирание в точку. Может быть, не совсем отчаяние, если сохранилась способность к отказу. Наличие силы — отвергнуть. Равной, может быть, нажать курок. Смерть, другая жизнь? Все равно.
Смешно: рога!!! Наконец-то стал взрослым: у маленьких оленей рогов не бывает.
Пол вечера по телефону он искал Артиста, чтобы вмазаться. Не нашел. Зато поговорил с его бывшей Олей. У них тоже все как-то вдруг и таинственно оборвалось, родился какой-то ребенок. Артист отрицал, что от него. Оля тоже отрицала, так гордо и категорично, что это вызывало сомнения.
— Я забыла, кто он такой, — сказала Оля спокойно. — Ничего про него не знаю и знать не хочу.
Она не ожидала его звонка, но, кажется, разговор состоялся, несмотря на годы, что они не виделись, и на то, что никогда не были особенно близки. Он вообще никогда не был близок с подругами своих друзей. Тем удивительнее, как он был теперь светск и болтлив. Он перешел какую-то границу, и ему теперь все было нипочем. Он никому ничего не был должен и к тому же находился в состоянии сверхконтроля, потому что любая слабость убила бы его. Лишь иногда путались мысли. Была ясность и отчаяние. Жизнь — абсолютно чистый лист, и он размашисто водил по нему рукой, безо всякой надежды заполнить в ближайшее время. Любой новый опыт, любой разговор казался ему страшно важным и необходимым.