— Рожать! Начало и конец всей возможной женской премудрости в этом одном слове! Женщина должна рожать! Природа создала ее только для этого!
— Человечество испокон веку знало об этом, но последнее столетие извратило женскую психику, и все пошло наперекосяк, теперь расхлебываем…
— Они не рожают, потому что им позволили возомнить, будто они пригодны на что-то кроме. А поскольку они ближе к животным, в них от этого развивается самый скотский эгоизм…
— Эгоизм? — осведомляюсь я как можно нежнее. — Вы, значит, верите, что люди продолжают свой род из альтруистических соображений?
Две пары озадаченных глаз устремляются на некрупную самочку без речей, вместе с креслом задвинутую в уголок, где подобному объекту самое место. Надо полагать, библейский персонаж примерно так смотрел на заговорившую ослицу. От изумления не уловив сути вопроса, проповедники прицепляются к последнему слову:
— Соображения! В этом вся беда: женщины стали позволять себе соображения!
— То есть они считают, будто это их мысли, хотя на самом-то деле всего, что они вякают, они набрались от мужчин, от наиболее глупых мужчин, которые выдумали, будто женщина тоже…
— Но послушайте! — Томка, верная миротворческим принципам, пытается воззвать к сочувствию и разуму. — Что же, вы не видите, какая вокруг жизнь? Рожать страшно, поймите! Трудно решиться вытолкнуть ребенка в эту действительность, ведь не сможешь его потом защитить! И просто мало таких мужчин, от которых родить не стыдно. Боязно подумать, на кого твой ребенок будет похож! Есть же простое чувство ответственности…
Как она, однако, терпелива! Как ласково просит этих обормотов опомниться! В такие минуты недолго принять ее за святую. А ведь вспыльчива, своенравна до чертиков. Только проявляются эти свойства почему-то не в ответ на агрессию, а на ровном месте, где и не ждешь. Но напрасно мадемуазель Клест льет примирительный елей — будто не знает, что подобные натуры от этого только наглеют! Журналист презрительно фыркает ей в лицо, у врача — любопытно бы узнать, на каких недугах он специализируется, — рот кривится в гримасе омерзения:
— Вот-вот! Знакомые доводы!
— Прелестные претензии!
— Куда как уместно!
— Ответственность, право выбора, надуманные страхи — типичное бабье кривлянье. Сколько повторять: ничего этого в женщине нет и не может быть, это дело мужчин. А ваше — проще простого: понести и родить!
— Да уж, не велика хитрость, но вы и этого не умеете! Разучились! А разговоров!…
Их прямо трясет от злобы. Ну, будь я здесь хозяйкой, гости сейчас, как любит говорить мама, “узнали бы, что чужие лестницы круты”. Но Тома пододвигает им плошку с мятными пряниками, и этот радушный жест служит весьма своевременным напоминанием, что здешняя лестница мне не принадлежит. А сцепляться с ними в дискуссии — благодарю покорно. Близкий бой требует элементарного уважения к противнику… Однако хочется размазать этих молодцов по стенке. Немножко иронии, примитивной логики — против этого у них оружия нет… Гм! Какое ни на есть желание зашевелилось. Но до чего неандертальское!
Дверь с шумом распахивается. Надежда! Она, по обыкновению, не входит, а вламывается, жизнерадостно заполняя собой тесное пространство комнаты. Не только распоясавшиеся женоненавистники, но даже неодушевленные предметы при ее появлении, кажется, не прочь вжаться в углы и стены.
— Привет! — беглый взгляд из-под потолка, с высоты баскетбольного роста. — Какие вы маленькие! Как вас много!
Бунтующая дочь важного министерского чина, Надя не пожелала выйти замуж за кого-нибудь из молодых папиных прихвостней, ради карьеры готовых жениться хоть на крокодилице, и, закончив университет, к ужасу семейства ведет полубезработную, бедную и вольную жизнь. Не глупа, но развязна так, что уши вянут. Однако Томка видит в манерах подруги нечто вроде празднества недосягаемой внутренней свободы, и не поздоровится тому, кто вздумает судить об этом предмете иначе.
— Я была в Ленинграде. Погода мерзостная, и Левка надоел. Увязался! Зато он свел меня там с настоящими диссидентами. И знаете, как он меня представил? “Известная московская террористка!” Встретили с распростертыми объятьями, дураки! Знали бы, чья дочка, небось, в штаны бы наложили. “Сатрапы, мол, душат свободу, но мысль народа не знает оков…” Там один хмырь неустрашимый что-то такое на стене Петропавловки намалевал. Всю ночь корячился! Людям нечего делать! Теперь важно, чтобы Вячеслав не узнал, что в Ленинграде я была со Львом. Томка, я тебя заклинаю: не протрепись! Ты же не хочешь смертоубийства?
Эскулап с журналистом, предупредительно потеснившись, спешат освободить на диване пятачок, куда вновь прибывшая обрушивается, посредством локтей бодро расширяя жизненное пространство. Никто и не думает роптать. Да, огромная, мосластая, большеротая Надежда со своим оглушительным голосом и вульгарной повадкой, Надежда, которая в пятидесятые, допустим, годы внушала бы сожаление, как сущая страхолюдина, в семидесятых только и делает, что пронзает мужские сердца. И никаким изящным малюткам с ясными личиками, нежными ручками и миниатюрными ножками не дано тягаться с ней в этом виде спорта. Она воплощает если не единственный, то один из наиболее признанных эпохой эталонов женской привлекательности. И ох как хорошо знает об этом!
— Когда торчала у диссидентов этих питерских, с полки книгу взяла, а то они все про КГБ, скукотища же! Попался мне Лорка. Я открыла, а там…
И вдруг читает. Наизусть. Без крикливости. Без этих своих пресловутых раскованных жестов, из-за которых, случись поблизости Дон Кихот, он мог бы принять нашу террористку за ветряную мельницу. Нет, тихо, чисто, печально:
Так плачет закат о рассвете,
Так плачет стрела без цели,
Так песок раскаленный плачет
О прохладной красе камелий…
Все мы здесь — обломки кораблекрушения. И никому нет дела, что за посудины были у других, где, об какие рифы кто разбился. Не все ли теперь равно? И какая разница, стрекотать ли об этом, как Алина, или зловеще безмолвствовать, как я?
Что-то в этом роде глухо промелькнуло в сознании, пока Надя читала “Гитару”. И погасло. Мы — равны? Сестры и братья по поражению? Всерьез такой мысли я не могу допустить. Какой бы покладистой ни казалась, как бы смирно ни сидела в уголке. Если чем и оправдываю это свое паразитическое сидение, так потаенной уверенностью, что на фоне “кунсткамеры” я все же выгодно отличаюсь от прочих экспонатов.
Придет час, и хозяйка этого крошечного московского караван-сарая даст мне понять, что возможен совсем иной взгляд. Там, где все и вся мимолетно, но с охотой сливалось воедино, не телом, так душой, не в любви, так в бурной перепалке, моя обособленность смахивала на неискупимый грех предательства. У здешнего монастыря был свой устав: меня, так и не пожелавшую принять его, терпели слишком долго…
Но это потом. Пока же я, пользуясь отсутствием родителей, в свой черед заманиваю Томку в гости. Задача трудна: вне стен своей квартиры Клест насторожена, до мученья стеснительна. Однако оттаивает все же. Мы шастаем по лесам — мое излюбленное занятие, которое и ей не чуждо. Навещаем маленькие озера с водяными лилиями, грустное поле со скелетом колоколенки на горизонте. Тома, заливаясь придушенным грудным смехом, по-детски самозабвенно играет с Али. Они катаются на полянках по колкой подсохшей траве, в комнате по облезлым доскам пола, склубившись, как два щенка. А после нам можно, наконец, без помех поговорить: никто не орет, не журчит, не наседает с амурными и идеологическими претензиями. Со своей привычкой вникать в посторонние обстоятельства Тома, побродив по нашей просеке разок-другой, уже и сама начинает узнавать, кто Ода, кто Кешка. А при известии, что бездомный Рекс, терпеливейший из непротивленцев, тяпнул-таки какого-то юного садиста и был тотчас пристрелен гневным папашей, ее пушистые короткие бровки горестно вздергиваются домиком: