— Алешка, — ответил я, и мы поползли наверх.
С этого дня и начались наши заботы друг о друге.
Она оказалась осетинкой, сбежавшей, как и я, из дома, не понятой своими сородичами из-за страсти воспроизводить все услышанное свистом. Патриархальный склад осетинской семьи того времени не прощал женщине столь необыкновенного проявления своих чувств (если он вообще позволял проявление их в какой-либо форме), а она не могла заставить убить в себе то, что, по существу, не принадлежало ей и, накапливаясь, вырывалось наружу помимо ее воли.
С одной стороны, был закон, пытающийся подчинить себе дух, с другой — дух, не вмещающийся в рамки закона. И как бы искусственно человек ни укреплял эти рамки, они не могли выдержать естества природы. И теперь в образе Дейи дух наслаждался полнотой своего освобождения. Она не могла не свистеть, как не может не петь соловей.
Свистела она поистине волшебно. Свистела услышанные но радио оперные арии и целые оперы, редко — песенки. Свистом она рассказывала мне о бурном прозрачном Тереке, прыгающем по камням, о снежной, золотящейся в багровом отсвете зарева вершине Казбека, у подножия которого расположилось ее родное селение, о подругах, об отце и матери, о песнях, которые поет ее народ, и о веселой нежной осетинской гармошке. И все со своим отношением к услышанному, развивая и дополняя своей — не боюсь этого слова — виртуозной техникой. Рисуемые ею картины зримо вставали перед моими глазами. Она не подражала никаким инструментам, у нее был свой — в зависимости от настроения и темы.
Музыка, переполнявшая ее, звучала днем и ночью: в поездах, садах, куда мы забирались воровать фрукты, вокзалах и угольных ящиках, наших персональных железнодорожных плацкартах. Она была всюду, когда мы спали или уплетали скудную пищу, доставшуюся нам по случаю.
Пищи было мало, музыки много. Мы не знали и не думали, что важнее: вероятно, жизнь, питающая нас в изобилии одним и скудно другим. Но это было совсем неважно. Была жизнь в созвучных ее нашим детским душам проявлениях. Она входила в нас концентратом своих соков и, пройдя неведомый ни для кого процесс брожения и купажирования, превращалась у Дейи в музыкальные звуки, полные тайн и откровений, до конца понятных только самой природе.
Я больше впитывал, она — отдавала. И хотя она была ребенком, как и я, отдавала наполнявшее ее с щедростью женщины. Все окружающие были для Дейи детьми, лишенными того, что переполняло ее, — музыки, и она одаривала ею каждого встречного. Если никого не было, она отдавала тем, у кого взяла: ветру, деревьям или просто тишине... Вероятно, поэтому любимыми у Дейи были импровизации. В эти моменты никто и ничто не могло с ней соперничать: все замолкало, даже сама природа, наградившая ее этим чудом... Только деревья в секундные паузы заходились шелестом задохнувшейся от восторга листвы.
Обычно, утром, проснувшись, мы умывались в арыке и шли на промысел. Наш дух требовал материального подкрепления, которое мы могли добыть только на базаре, разумеется, с наибольшей вероятностью и наименьшей опасностью для наших тощих тел.
Мы давно перестали полагаться на слепой случай и выработали целую систему «отводов». «Отвод» — это то, что называется «отвести глаза». Но попробуйте отвести, когда частнособственнический инстинкт продавцов горит в них недремлющим огнем возмездия. Помогало искусство Дейи.
Она пряталась где-нибудь за киоском или прилавком и начинала импровизировать, каким-то только ей известным двадцатым или сороковым чувством, угадывая настроение базара. Обычно она начинала исподволь, еле слышно, пробуя и проверяя «инструмент», а может быть, прощупывая этими звуками как пункционной иглой чувства, владеющие сегодня людьми.
Всякий раз импровизации были совершенно разными, непохожими на предыдущие. Но не было случая, чтобы они, развернувшись во всю далеко не детскую силу, не заставляли базар двигаться медленней и медленней, пока люди не застывали в каком-то пьянящем оцепенении, напоминая змей, послушных дудочке факира.
Сейчас, вспоминая эти далекие дни, мне кажется, что это был какой-то массовый гипноз. Были случаи, когда я, как и все, попадал на этот крючок, и тогда Дейя точным, как удар хлыста, свистом выводила меня из этого состояния, призывая к действию. Мне — как мужчине (это звание я присвоил себе сам), надлежало в самый кульминационный момент, когда люди забывали себя, тихо пройти мимо прилавков и не видящих ничего глаз продавцов, завороженных звуками (ни ранее, ни теперь мною больше не слышанных), собрать дань и неслышно исчезнуть. После моего исчезновения, а со мной и необходимых для нашего пропитания продуктов Дейя тоже прекращала свист и незаметно уходила.
Как только замолкали эхом повторенные последние ноты, продавцы, выйдя из оцепенения и заметив исчезнувшие товары, начинали такой «базар» незлобного удивления, что от их пораженных непонятным чудом возгласов «дым становился коромыслом».
Издали мы иногда наблюдали за их больше удивленным, чем возмущенным красноречием. Было ясно, что им не жаль украденного. Они восторгались искусством, с каким это сделано. Вспоминали прошлые случаи и клялись, что в следующий раз их не поймают на эту удочку.
Но неизменно вновь и вновь попадали под действие Дейиного гипноза.
Расстались мы через месяц.
Из Бухары, перекочевывая в угольном ящике в Красноводск к морю, мы попали на глаза железнодорожной милиции. Несмотря на наши протесты, нас направили в разные детские приемники. Вскоре нашлись мои родители, и я был водворен домой. Артист цирка из меня не получился.
Больше Дейю я никогда не встречал.
Во время войны мне попала в руки фронтовая газета с заметкой, написанной солдатом. Статья была озаглавлена «Соловей».
«Когда нам объявили, — говорилось в ней, — что вечером для уходящих на передовую будет дан концерт под названием: «Художественный свист», весь день солдаты острили по этому поводу: «художественных свистов» мы наслышались от наших интендантов. Но когда на сцену вышла худенькая, одетая в огромную, не по росту, солдатскую шинель с торчащим из нее словно игрушечным смуглым лицом и иссиня-черными распущенными до плеч волнистыми волосами девушка, и засвистела...
Огромные черные глаза ее засветились каким-то внутренним обжигающим нас огнем. Звуки темы свободно, изящно полились, озаряя неожиданно ясным и успокоительным свистом внутренний мир каждого солдата.
Ни один ложный или неумеренный звук не нарушил общей гармонии произведения, все звуки были ясными, изящными и значительными. Все молча, с трепетом, с какой-то неясной надеждой следили за их развитием.
Шумное солдатское рассеяние улеглось. Солдаты вдруг, незаметно для себя перенеслись в совершенно другой, забытый ими мир. В душе их то возникало чувство тихого созерцания прошлого, то страстное воспоминание чего-то счастливого, то безграничная потребность неудовлетворенной любви и грусти.
Грустно-нежные, порывисто-отчаянные звуки свободно перемешивались между собой, лились и лились друг за другом так изящно, так сильно и, порой казалось, так бессознательно, что не звуки слышны были, а сам собой лился в душу каждого солдата какой-то прекрасный поток давно знакомой, но в первый раз высказанной вслух поэзии...»
От этих строк память бросила меня в детство: может быть, это было написано про нее, про мою маленькую Дейю — друга моих незабываемых детских скитаний с хрупким, маленьким телом и талантом, величину которого невозможно соизмерить ни с чем видимым или слышанным мною за всю последующую жизнь.
Силой и красотой своего искусства она подчиняла себе одновременно сотни людей. Как увлекла, заставила подняться на высоту забвения измерзших, измученных войной солдат, вложив в руки одного из них карандаш, слюнявя который он, сидя в окопной грязи под проливным дождем, примостившись в изгибе траншеи, на колене написал эту заметку.
Писал солдат, ставший впоследствии известным советским писателем. Читая статью, я почти реально слышал неповторимый, чарующий, забирающийся в самую душу свист Дейи.