Что ей пришло в голову, Бог знает! Может, бывшие заграничные интриги его матери Али-Эметэ; трудность новой борьбы при тогдашнем состоянии умов в Европе, и опасение новых клевет; неприятность новых инсинуаций. Отчего бы то ни было, но она приняла это известие к сердцу и строго приказала немедленно разыскать бежавшего, дав знать на все заставы, чтобы ни в коем случае не выпускать его из города.
Началась беготня, суета, хлопоты. Но все эти хлопоты оказались напрасными. Чесменский давно проехал заставу и катил на курьерских с чужой подорожной за границу, почти не выходя из экипажа. В Берлине он был на собрании масонской ложи; там виделся с Розенфельдом, одним из влиятельных членов тайных обществ, который и дал ему письмо к барону Книге; а этот решил употребить его для целей общества иллюминатов, послать в Париж, чтобы переговорить с парижской знаменитостью того времени, хотя по рождению он был немец и прусак. Эта знаменитость был не кто иной, как тот, кто в клубе горы значился под именем Анахарсиса и которого ни с того ни с сего льстецы, разумеется, за его деньги, выдумали величать великим. Вот к этому-то великому Анахарсису Клоотцу, Чесменский, по поручению барона Книге, должен был отправиться.
Глава 3. Еще далее к чужим
Утром 1773 года 21 января по новому стилю было мрачное и холодное. Над Парижем моросил снег. Не доезжая до Парижа верстах в пятнадцати или двух немецких милях, в маленьком, но когда-то весьма оживленном городке Роменвиле, молодой человек, одетый в костюм неверующего, то есть в гороховую шинель с откидным воротником и широкими лацканами из черного сукна, шляпу с широкими полями, сапоги с отворотами, и с толстою суковатою палкою в руках, горячо спорил и торговался с пожилым французом в синей блузе и каком-то колпаке, величаемом им фригийской шапкой.
Дело шло о том, что молодой человек хотел нанять его довезти его до Парижа, тот соглашался, но просил за проезд столь невероятную цену, что молодой человек не хотел верить своим ушам.
— Помилуйте, ведь это смешно, нет не смешно, а глупо. Всего две немецких мили на какой-нибудь час с небольшим езды!
— Знаю хорошо, гражданин, что не более как две мили и что часа не пройдет и мы будем в Париже. У меня лошадка добрая и кормленая. А все говорю твердо: меньше двухсот франков не возьму, да и взять нельзя! Содержать лошадь в настоящее время, гражданин, не безделица, очень не безделица, потому: кто не потерял еще дворянской привычки — всех этих дворян разом в Сену или, ну, отдать палачам, пусть приготовят их чертям на выжигу — да, так: кто еще не потерял дворянской привычки "ездить", должен платить и хорошо платить! — объяснял француз.
— Уж верно у меня-то никакой дворянской привычки нет! — отвечал молодой человек, стараясь со своей стороны откреститься от дворянства, как от чумы.
В таком открещивании не было ничего удивительного. У него перед глазами торчали обгорелые развалины когда-то великолепного графского замка или маркиза, несколько веков украшавшего собой городок Роменвиль и только несколько недель назад разоренного и сожженного новыми демагогами, проповедующими равенство и братство и объявившими всех дворян подлежащими смертной казни, а их имущества — имущества-то чем виноваты — сожжению и уничтожению.
Городок Роменвиль был некогда любимым местом римских патрициев, приезжавших сюда из Рима управлять покоренной римским оружием Галлией. Они первыми начали украшать его солнечную, волнистую долину, вводя в ней культуру Италии и древней Греции. Некоторые из холмов его они засадили миртами и лаврами, которые принялись и в течение семнадцати веков акклиматизировались, разрослись и доселе украшали своей темноватой зеленью светлые воды его извилистой речки. После, во времена еще Меровингов, был возведен на степень маркизатства или графства, и один из графов Роменвиля, прямой потомок римского военоначальника, некогда командовавшего расположенным здесь римским легионом, будучи близок к тогдашнему палатному эру, употребил громадные средства на то, чтобы из Роменвиля сделать нечто подобное римским Байям или Капрере Тиверия. Его потомки сохраняли его благородную любовь к украшению своей земли, стараясь возвысить ее производительность, поднять культуру и украсить всеми чудесами искусства. Городок процветал. Он казался садом Армиды. Чего в нем не было? И дивные памятники искусства древней Греции, и миниатюрное, но со всею роскошью выполненное подражание римским термам, и портики Афин, и пагоды Индии, и киоски Китая.
И все это, накопленное и устроенное веками, было уничтожено, срублено, сломано, разбито в один день бесшабашным варварством, не сознающим, что труд уничтожения плодов векового труда есть не только преступление, но такое преступление, которое заслуживает проклятия.
Ввиду такого разрушения, вызванного одним словом "дворянское", естественно было от дворянства открещиваться.
— Ведь не у одних же дворян бывают срочные и специальные дела, не у одних дворян умирают родные, не одним дворянам достаются наследства и не одним дворянам нужно спешить! Вот я и не дворянин, но я спешу в Париж… — объяснял молодой человек как-то решительно, будто боясь проговориться.
— Да, дворяне спешат теперь больше из Парижа, — заметил француз. — И тут сказать нечего, они не скупятся… Сколько раз предлагали мне хорошие деньги за то, чтобы того или другого дворянчика оттуда вывезти. Но я патриот, хороший патриот, от подошвы до кончика волос, всегда от того отказывался. Я желаю, чтобы всех их скорей передушили, потому помогать дворянам ни за какие деньги не стану! Я хорошо помню, как в клубе при мне Робеспьер говорил, что пока существует дворянство, Франция стоит на вулкане…
— Но вы, гражданин, просите такую цену за провоз, что, полагаю, даже дворянин, привыкший бросать деньги, и тот бы задумался, а мне, бедному клерку в Меце, не из чего платить. Положим, что моя поездка в Париж дает мне надежду на значительное увеличение моего состояния. Я еду, чтобы застать в живых умирающую тетку и охранить от расхищения остающееся после нее, говорят, весьма значительное имущество, которому она сделала меня единственным наследником. И я готов платить и хорошо платить за ваш труд и беспокойство, но все же с разумом. А двести франков за две мили, ведь это сумасшествие! Вы подумайте!..
— Гражданин, декретом Конвента воспрещено говорить вы. Равенство и братство ведут к благополучию, какое же тут вы? Что же касается цены, то я прошу самую настоящую. Вот спросите у Жерома, правда, он на своей паре саврасок уже уехал, и теперь во всем Роменвиле только у одного меня есть лошадь, так что выходит одно из двух, брат, гражданин, или плати, или иди пешком!
— Самый братский ответ, особенно когда заявлено, что нужно ехать во что бы то ни стало! Но, но, что же делать? Скоро ли, по крайней мере, будет готово?
— Сию минуту, лошадь стоит в запряжке…
— Делать нечего, приходится уступить! Мне необходимо быть там сколь возможно скорей, и поневоле я должен согласиться, если вы, то есть ты, брат, гражданин, хочешь братски меня ограбить! Ну сто франков, согласись хоть на сто франков и вези, только скорее! За какие-нибудь полторы мили…
— Первое, не полторы мили… а полные две наберется, пожалуй, и с избытком. Потом свобода не допускает таксы на роскошь…
— Черт возьми, хороша роскошь: телега с лошадью…
— Все же лучше ехать на телеге, чем по этой грязи тащиться на своей паре ног. А лошадь у меня хорошая, и не увидишь, как к самому Лувру подкатим! Ну, была не была, давай задаток!
Чесменский — молодой человек, это был он — с видимым сожалением подал ему десятифранковый полулуидор. Француз схватил его с жадностью.
— Вы все такими деньгами будете платить? — спросил он, забывая о декрете, воспрещающем вы, и еще раз взглядывая на полученный им золотой, как бы не веря своим глазам, что у него в руках действительно золотая монета.
— Какими же? У меня нет других.