— А это другое дело, брат, гражданин. Тогда — не говорите же, что я хотел вас ограбить, я согласен взять за поездку только пятьдесят франков, но не иначе, чтобы платилось непременно такими же полулуидорами! Впрочем, ничего, мы возьмем и полные луидоры, если только они из чистого золота без обмана. Дело, что и говорить, все будет хорошее! За то я прокачу лихо, на славу! Только такими, именно такими, так что вы… (Француз опять забыл о декрете, воспрещающем вы) — мне платите, кроме выданного вами теперь задатка, еще четыре полулуидора или два полные луидора, но непременно чистыми золотыми монетами.
Француз, видимо, был несказанно обрадован полученной им платой. Прося непомерную цену за незначительную поездку, он рассчитывал, что ему заплатят ассигнациями, стоящими, однако, в то время еще не ниже, как только в 1/10 номинальной их стоимости, после они упали далеко ниже. Теперь же он, уступив даже три четверти из того, что просил, брал почти втрое дороже того, что сам желал получить, если бы ему заплатили ассигнациями. Разумеется, он был очень рад.
По прошествии четверти часа Чесменский во французской таратайке сидел рядом со своим возницей, ругающим наповал аристократов и все, что к ним относится, и буквально, можно сказать, катился в Париж по превосходно шоссированной и обсаженной плодовыми деревьями дороге в сторону, прямо противоположную заставе "ада", куда после они въехали.
Снег перестал падать, из-за темных кучевых облаков показалось солнце; стало светлее и теплее; тележка легко и скоро катилась.
Вдали с правой стороны показались башни аббатства Сен-Дени, справа на некотором возвышении виднелся Париж, тоже с башнями, будто вырастающими из тумана и зелени садов. Вот обсерватория виднеется из-за куполов Люксембургского дворца, вот башня Святого Якова, а вот и знаменитая Notre‑Dame. Издали все это кажется таким светлым, таким радостным.
Они ехали возвышенностями, поднимаясь все выше и выше к Парижу, потому перед глазами их расстилались чудные окрестности. Слева виднелся ясный очерк Сен—Жерве, а справа — окрестности Обервиля; перед глазами неподвижной, стальной полосой расстилалась Сена, за которой, вдали, оттенялся яркой зеленью Сен—Жерменский лес. Они ехали вокруг города, стараясь отыскать случай въехать в одну из застав Парижа так, чтобы быть незамеченным.
Чесменский был очарован рядом представляющихся ему видов; тем не менее он желал скорей быть на месте. Но француз убеждал его не торопиться, а ждать случая, заявляя, что его непременно примут за иностранца, как не уверяй, что он из Меца; а примут за иностранца, непременно арестуют и обберут.
Тогда и он, француз, лишится своего вознаграждения.
Чесменский против этого не возражал. Несколько часов, проведенных им под арестом в генерал-губернаторском доме, показались ему столь ужасными, что он не раз думал: "Лучше смерть, чем заключение". Но болтовня француза, рассыпающегося в ругани дворян и аристократов, ему страшно надоела, и ответ на его объяснение о тем, как, по рассказам его отца и деда, было здесь скверно ездить и как "тираны" устроили превосходное шоссе, идущее кругом Парижа до самого Версаля и захватывающее Нельи, так как там жила в то время королевская любовница, Чесменский не выдержал и сказал:
— Да! Зато этим тиранским шоссе вы теперь пользуетесь!
— Положим, что пользуемся! — отвечал француз. — Но ведь сколько труда… Тираны, просто как есть тираны!
— Труда, однако ж, оплаченного из их шкатулок?
— Да, только оплату-то они взяли с того же бедного народа!
— Но они имели полную свободу располагать этой оплатой по своему усмотрению?
— Что ж, что по усмотрению, все же тираны!
— Не было бы тиранов, не было бы и шоссе! — отрезал Чесменский, поддразнивая француза, потому что, несмотря на безрессорность таратайки, в которой они ехали, по гладкости дороги их почти не тряхнуло, и с ужасом вспоминая, как кидало его из стороны в сторону, когда он в покойной карете пробирался осенью по новгородским кочкам.
Но вот и Париж! Они успели въехать в его заставу "ада" вслед за толпой и пробрались, благодаря ловкости француза, как-то незаметно, так что на заставе их никто не остановил. Чесменский смотрел на все с любопытством. Его особенно поразила запущенность, грязь, темнота, даже будто какая-то приниженность великого города, на который Европа смотрела до того как на средоточие образованности, — столицу моды и вкуса целого мира. Большая часть домов с закрытыми ставнями, у некоторых были выбиты окна, попадались такие, которые были заколочены совсем наглухо, иные же были разрушены и красовались в развалинах. Вывески были сняты или отличались странным фразерством, вроде: "Продажа шляп свободы" или "Во имя братства: Сапоги!" Хлебные, мясные, зеленные лавки большею частью были раскрыты настежь, лари в них подняты, шкафы разбиты. Перед ними толпился народ, входил и выходил беспрепятственно, горячо рассуждая и размахивая руками. Видно, что в них не было ничего и что все рассуждения, весь пыл и горячка были напрасны. Можно отнять у человека все, что у него есть, но вызвать деятельность его ума насилием невозможно. На этом основании можно отнять у купца его товар, но никакими средствами нельзя заставить его продавать дешевле, чем он сам может его купить. И напрасны будут тут все таксы, все максимумы. Они поведут только к исчезновению товара. Этого-то простого естественного закона руководители революций в целом мире обыкновенно не могут усвоить.
Поразило также Чесменского необыкновенное многолюдство на улицах и отсутствие деятельности парижан. Казалось, все население города жило на улицах и только и делало, что сновало взад и вперед, не зная ни за что приняться, ни к чему приступить. Впрочем, он заметил, что в данную минуту стремление населения направлялось преимущественно в одну сторону. Вообще толпа, казалось, была чем-то особым ажитирована. Она шла горячась и жестикулируя с особой страстностью. Но это не остановило на себе внимание Чесменского. Он не заметил, что толпа эта идет не то с яростью, не то с любопытством. Его более поражала общая скудость, общая неряшливость, которыми толпа эта отличалась. Все были в каких-то хламидах, не то хитонах, не то блузах; женщины большею частью с голыми руками по самые плечи. Мужчины были одеты в епанчи по колено, изорванные и заплатанные, иные с голыми икрами и в деревянных башмаках. На головах у всех были весьма странные колпаки, похожие на тот, который он видел на своем вознице, на иных такой колпак украшался сосновой или дубовой веткой. Не только шелка или бархата, но и сукна не было видно ни на ком. Все, что ни шло, было одето в старый, грязный, изорванный демикотон, как его называли, хотя в нем не было шерсти ни шерстинки. Ни экипажа, ни богато одетого служителя, ни сколько-нибудь отличного от других, хотя бы только чистого костюма на улице, полной народа, не было; все было серо, темно, отвратительно…
Толпа шла горячась, бежала, шумела, ругалась с какими-то ломаньем, кривляньями, возгласами, будто сейчас вырвалась из тюрьмы или из сумасшедшего дома и становилась все теснее и теснее, и все более и более серою и оборванною.
— И это Париж, — подумал про себя Чесменский, — город вкуса и роскоши, город удовольствий! Нет! Это именно санкюлоты, будто бегущие на праздник смерти. Им надоело жить, и вот они рады празднику!..
— Да, рады празднику, — продолжал рассуждать про себя Чесменский, — рады смерти, как и я… Может быть, я, собственно, за тем сюда и приехал, потому что, сказать по правде, зачем мне жить? Мне, сыну отца, предавшего мать мою и меня самого прежде даже, чем я родился…
Возгласы и крики толпы прервали нить его мыслей. Он оглянулся, было видно только море голов, над которыми показывались иногда махающие, большей частью голые руки…
На всем пространстве улицы ехала только одна телега, в которой сидел он со своим возницей. По тесноте телега должна была подвигаться шагом. Несколько раз в нее заглядывали зверские лица, спрашивая хлеба, мяса, зелени, но как у них ничего не было, то им предоставляли двигаться вперед обругав, впрочем, именно его, Чесменского, самым страшным тогда наименованием аристократа, вероятно, за его суконную бекешу и чистый сравнительно костюм. Золотая цепочка часов и несколько брелков, которые можно было заметить на Чесменском в Роменвиле, по совету возницы, были давно уже спрятаны. Впрочем, несмотря на это, в его ушах раздавались и другие милые эпитеты, вроде тирана, шпиона, грабителя, кровопийцы и еще Бог знает чего. "Что же это?" — подумал он. — Неужели это та прославляемая свобода, о которой столько говорят, столько пишут, столько мечтают. Нет, это не то! Тут что-то есть, что именно не то! Свобода — не безумие, не горячечный бред нервов, не пустое фразерство и крик. Тут есть что-то прямо противное самой идее свободы, самой мысли о народном счастии"…