Но шалишь! "Наполнивший сосуд должен его и опорожнить!.." — говаривал отец Павел — и справедливо: что посеял, то и пожнешь!.. Сегодня же я исчезну, пропаду, но с тем, чтобы явиться потом грозным мстителем, мстителем, который напомнит, что злодейство, эгоизм, бессовестность не остаются без наказания. Это закон природы, это воля Провидения!
Да, много они мне сделали зла! Много нанесли оскорблений, много унижений, заставили перемениться, — продолжал рассуждать про себя Чесменский. — И странная вещь, ничего этого я даже не подозревал, хотя меня очень и очень могли навести на мысль разговоры и расспросы моей крестной матушки, графини Татьяны Семеновны Чернышевой. Бывало, помню, только воротимся мы от графа, ее карета уже ждет. Зовут отца Павла с крестником. Идем. И начинаются расспросы, что и как? Видели ли? Говорили ли? Что он говорил, кто и как отвечал? Что подарил? И так все, до мелочи. Любопытна была уж очень покойница, моя матушка крестная, но добрая была женщина. Она меня всегда любила и ласкала. Бывало, у своих детей конфеты или игрушки отнимет и мне отдаст. Мешеде говорила, будто после рождения своего я у ней жил более двух лет, пока не поместили меня к отцу Павлу; и она как будто родная мать обо мне заботилась. Я верю этому. Она была вся доброта и любовь. Когда я надел мундир конногвардейца, она всюду за меня распиналась. Многие, не зная ничего о моей матери, не шутя думали, что я ее побочный сын. Даже мне самому не раз намекали на это. И помогала мне в нужде иногда, сказать нечего! Да, добрая была женщина! Но добрые-то, видно, Богу нужны, вот умерла! Тогда как моего бесценного батюшку родного, графа Алексея Григорьевича, кажется, и обухом не пришибешь! Объезжает себе жеребцов да бушует в Москве на царских жалованиях! Но подожди, подожди! Явится и на тебя гроза и оттуда, откуда ты не подозреваешь…"
Мысли эти были прерваны открытием наверху люка и спуском оттуда незнакомца.
Самая аккуратность незнакомца в исполнении данного обещания заставляла полагать, что ему помогает кто-нибудь из близких управлению тюрьмы…
В этом убеждали Чесменского спокойствие незнакомца, его неторопливость и самоуверенность. Он держал себя так, будто то, что он делал, было не только справедливо, но и законно или ему, собственно, было разрешено. Можно ли было, впрочем, этому удивляться, когда мнения тогдашней интеллигенции двоились в такой степени, что принадлежать к одному из заграничных тайных обществ не только не считалось бесчестным, не только не признавалось изменою своей народности, но и считалось даже как бы обязанностью высшего образования; когда взяточничество и подкуп, можно сказать, были положительно общим недугом и, можно сказать, царили в высших сферах общества; когда о народности и самобытности никто даже и не думал; нет, еще страннее, когда о русской народности и самобытности все более думала и заботилась немка Екатерина II. Уж по одному этому русские имеют несомненное право признавать ее великой женой, признавать своей славной государыней!
Между тем нетрудно, кажется, было обсудить, что, вступая в чужеземное политическое общество и принимая на себя обязанность безусловного повиновения посторонней власти, независимой от начал государственного устройства своей родины, гражданин вносит в государственное устройство своего Отечества рознь, раздор, разномыслие. Это замечание совершенно одинаково относится как к тайным обществам, так и явным конгрегациям, устраиваемым вне государственной власти.
Иезуиты и иллюминаты, карбонары и мальтийские рыцари, управляемые внешним влиянием, одинаково ведут к расстройству в государственном единстве и государственной розни, как и евреи своим кагальным управлением. Все они одинаково устраивали государство в государстве. Тогда этого не хотели понять! Не хотели понять, что сила в единстве, в сплоченности, в безусловной преданности своему родному, отечественному. Удивительно ли, что при полном отсутствии сознания самих себя, при полном отрицании своей самобытности и общем стремлении к подражанию находились люди, которые законы масонства или иллюминатства ставили выше законов своего Отечества и готовы были выдать всякую государственную тайну, изменить всякому самобытному настроению ради тех принципов, которые, они полагали, ведут к отрицанию варварства; ведут к тому, чтобы русские стали европейцами, забыв, что они русские. А затем, естественно, могли найтись и такие люди, которые, прикрываясь принципами, преследовали исключительно своекорыстные цели, то есть служили никак не идее, а своему мамону.
Опираясь на тех или других пособников, спустившийся к Чесменскому незнакомец распоряжался совершенно покойно. Он, видимо, был уверен, что в данную минуту он вне всякого преследования, вне всякой опасности. Не торопясь, он сперва мазнул чем-то стеклышко двери, сквозь которое можно было видеть, что делается в арестантской, и стекло стало как бы матовым; сквозь него, из коридора видеть ничего было нельзя. Потом в опущенной веревке сделал петлю; в эту петлю сел сам и усадил с собой Чесменского; после, условно качнув веревкой, он дал знать, что все готово; и чьи-то сильные руки мгновенно подняли их обоих к потолку.
Чесменский был далеко не так спокоен. Он все думал: "Вот увидят, вот поймают — сейчас, сейчас!.. Мы же так шумим! Вот часовой сейчас взглянет, увидит, что стекло замазано, закричит, войдут!.. Непременно кто-нибудь схватит, остановит…"
Однако ж никто не остановил. Они очутились этажом выше. Затем куда девалась веревка и те, которые ее тянули сверху, Чесменский не заметил. Правда, у него не то было и на мысли, чтобы видеть и замечать, он был просто вне себя. Незнакомец пригласил его идти за ним по боковой лестнице. Он шел бессознательно, и они поднялись еще этажом выше.
Там они вошли в комнату, которая, вероятно, была некогда генерал-губернаторским застенком и предназначалась, собственно, для допросов, пыток и всего того, что до Екатерины считалось необходимою принадлежностью правосудия и власти. По крайней мере, это можно было думать, смотря на поставленный на возвышении длинный судейский, покрытый зеленым сукном стол, с председательским за ним креслом, зеркалом и всеми атрибутами присутствия и на расположенные внизу орудия: дыбу, кобылу, разного вида клещи, винты, тиски, наконец, всевозможных видов плети и шпицрутены. Здесь, может быть, Андрей Иванович Ушаков производил свои первые манипуляции над арестованными; может быть, здесь делал он свои первые допросы, производил первые дознания с пристрастием, чтобы потом уже препровождать допрашиваемых в главный застенок в нижнем этаже другого дома за летним садом. Употреблялись ли все эти орудия теперь? Разумеется, Чесменский не знал, на что они могли употребляться, он это видел. И невольно сердце его дрогнуло при взгляде на эти орудия; невольно представилось ему, что вот винты эти его жмут, тиски давят, и давят так, что хрустят его кости, в то время как щипцы рвут кусками его тело, а палачи привязывают его самого к дыбе… У него сперлось в груди от такого представления, захватило дух, но внимание его невольно было отвлечено тем, что к ним кто-то шел навстречу.
"Ну вот, ну вот, — подумал Чесменский, — вот и поймали, и остановили! Теперь, в самом деле, начнут пытать…"
Но скоро он должен был успокоиться, потому что незнакомец прямо подошел к идущему и взял у него потайной фонарь и большой узел с чем-то. Оказалось, что это был человек, заранее подготовленный незнакомцем, чтобы их встретить со всем, что могло быть им нужно… У человека были приготовлены свечи, вода, разные принадлежности. Из узла незнакомец вынул два совершенно одинаковых, великолепно вышитых золотом по пунцовому бархату модных костюма тогдашних блестящих петиметров придворного общества. Далее, к великому удивлению Чесменского, вместе с белыми, также шитыми золотом камзолами, двумя парами шелковых чулок и башмаков со стразовыми пряжками, кружевными манжетами и брыжами, он достал оттуда небольшой ящик с полным парикмахерским прибором.