Потом Чесменский вспомнил, что незнакомец, кроме употребляемого масонами знака сложения пальцев треугольником, употребил еще знак, образуя из руки нечто подобное тому, как Чесменский помнит, складывали перед ним руки в детстве, заявляя, что "идет коза рогатая, идет коза богатая!", то есть сжимая руку кулаком, кроме первого пальца и мизинца, долженствующих представлять рога козы, направляя эти пальцы против его груди. Чесменский, не подумав, принял этот знак тоже за масонский высших степеней, но теперь он сообразил, что нет, это не то! Это нечто другое, особое, если и принадлежащее масонству, то представляющее совершенно независимое его разветвление.
Наконец, ведь Мешеде говорила ему, что она иллюминатка и прибыла будто с каким-то важным членом их ордена бароном Николаи для распространения здесь правил их братства и приискания новых членов; много говорила об этом Николаи.
"Стало быть, меня спасают иллюминаты! — подумал Чесменский. — А что такое эти иллюминаты? Какое, впрочем, мне до этого дело? Отказываться от их услуг мне нет повода. Для меня решительно все равно, кто бы мне ни помог, только бы помог! Уж одно то, что я под арестом и здесь, дает мне право пользоваться всяким случаем бежать, особенно при воспоминании о страданиях моей бедной матери… Да, да! Для меня решительно все равно, кто бы мне помог, только бы помог!"
Чесменский сидел на своих нарах, и перед его глазами рисовалась картина мучений, которые должна была перенести его мать на таких же нарах, в такой же, если не худшей обстановке тюрьмы. И это должна была переносить княжна Владимирская — та, на которую в Европе указывали, как на законную наследницу русского престола и которую столь многие искренно от души признавали повелительницею своих сердец…
"Как тяжко должно было отразиться на ней такое заключение: каким гнетом должны были давить ее этот свод, эти стены, хоронящие каждый звук ее голоса. Между тем она жила под таким сводом, томилась в подобных стенах, мучилась даже меня произвела на Божий свет!"
Думая все это, Чесменский достал письмо своей матери. Он поцеловал это письмо и стал читать его и перечитывать. Под влиянием чтения ему более ясною представлялась картина мучений той, которой он был обязан жизнью. Ему казалось, что он видит, как ее допрашивают, может бьют, пытают. Во всяком случае была пытка, говорит он себе, если не физическая, так как она о ней не пишет, то страшная нравственная; ибо от нее добивались узнать то, чего она сама не знала. И такая пытка убила ее в цвете лет!
Все это рисовалось перед ним, росло, жило будто в сновидении. Он будто видел свою мать в минуту наводнения, когда пораженная, немая, она судорожно ломает себе руки от отчаяния и думает не о себе, а о нем, о том, кого носила в то время под своим сердцем.
— Да! — вдруг вскрикнул он. — Следует бежать непременно, чтобы можно было узнать, допытаться и отмстить, страшно отмстить — прежде всего тому, кто был главным виновником ее страданий; тому, кто выдал ее на мучения! Но ведь этот тот мой родной отец!..
Слова эти он даже выкрикнул невольно, так горячо легли они, так отозвались ему на сердце.
"Странная судьба моя, — продолжал рассуждать про себя Чесменский. — Я должен мстить родному отцу за то, что живу на свете! Да! Потому что родился я не как плод любви, не хотя бы как плод увлечения, даже не как плод разврата. Я родился плодом дьявольски устроенной и с адскою ловкостью веденной интриги, первою жертвою которой была моя мать, а второю должен быть я, потому что моя жизнь неминуемо должна быть страдание! Гагарин прав, говоря, что он не может быть свояком человека, который если и знает, что его зовут Алексеевичем, то не смеет даже подумать, что его отец не просто Алексей, а граф Алексей Григорьевич Орлов—Чесменский, и что он-то и есть тот самый, который целым миром признается первым врагом моей несчастной матери.
Да! Гагарин прав! Правы и те, которые смеются в глаза мне, дворянину неизвестного происхождения. Но я отомщу, клянусь — жестоко отомщу и за мать и за себя! Отомщу за все человечество, которое не может не быть оскорблено отрицанием высшего из данных ему чувств, отрицанием того чувства, которое отличает от животных — чувства супружеской и отцовской любви…
Теперь я понимаю, почему отец Павел, у которого по чьему-то распоряжению я воспитывался, всегда привозил меня к нему, когда почему-либо он приезжал из Москвы. Понимаю, почему мой крестный отец, князь Александр Алексеевич Вяземский, всегда спрашивал, возили ли меня к нему, гордому графу. Понимаю также, почему он всегда так неохотно выходил ко мне, предпочитая отделаться высылкою отцу Павлу какой-нибудь подачки. Помню, как мне это бывало обидно. Придем мы, сперва ждем на лестнице у толстого швейцара, потом официант ведет нас к камердинеру. Тот поломается, но, после многих поклонов отца Павла, идет докладывать. Нам приходилось опять ждать. Наконец приводили нас в адъютантскую. Адъютант, если был свободен, шел докладывать и вводил в комнату перед его биллиардной. Здесь мы стояли иногда с четверть, а иногда и с полчаса, — вспоминал Чесменский. — Отец Павел в это время был сам не свой. Наконец адъютант выходил, говорил, что граф извиняется, занят, а вот присылает!..
И адъютант подавал отцу Павлу или коробку с несколькими десятками золотых, или часы, или кольцо какое-нибудь. Раз, помню, он вынес бриллианты без оправы. Отец Павел низко кланялся, благодарил. А когда выйдем, говорил мне: "Бог с ним и с его подарками, лучше бы словом, а не рублем дарил!" Отец Павел был нежаден на подарки!
Но случалось иногда, что выходил к нам и сам граф.
Он всегда прямо подходил ко мне, схватывал за плечо, и, стряхивая немного, спрашивал отрывисто:
— Ну что, здоров?
Отец Павел обыкновенно отвечал за меня с низким поклоном:
— Слава Богу, ваше сиятельство, теперь здоровы, а вот на прошлой неделе…
Отец Павел хотел было рассказывать о случившемся со мной на прошлой неделе кашле. Но граф не слушал.
— И слава Богу, когда слава Богу! — перебивая отца Павла, говорил он.
— Учится?
— Как же, ваше сиятельство, читает порядочно, и четыре правила…
— А! Ну много ли будет девятью семь?
После моего ответа предназначенный отцу Павлу подарок вручался всегда мне в руки со словами: "для твоего воспитателя", с прибавкою коробки конфет или другой какой-нибудь сладости, которая сопровождалась словами: "для тебя", и подавалась отцу Павлу в руки.
И ни разу ни поцелуя, ни ласки, ни привета. Ни разу, кажется, он даже не взглянул на меня. Я даже не говорю о каком-либо воспоминании.
Жены его, графини, урожденной Лопухиной, я не видел ни разу. Положим, она не долго жила, но все же, кажется, лет пять-шесть, и знаю наверное, что меня несколько раз к нему приводили в то время, когда и она была с ним в Петербурге. Не случилось также ни разу видеть его дочь, Аннушку, хотя теперь ей лет уже семнадцать, и она сделана уже фрейлиной. Но когда он привозил представлять ее государыне и благодарить, государыня была больна и приняла ее в постели. А он, разумеется, не счел нужным мне ее показать!
Впрочем, с его стороны это естественно. Смотря на жизнь и на целый мир исключительно с точки зрения удовлетворения своей плотской похоти и материальных интересов, думая только о том, что тешит его самолюбие, для которого он готов был жертвовать всем на свете, даже самим собой, он не мог понимать чувств семейной связи, основанных на любви и чести. Ему было все трын-трава, кроме его грубых наслаждений и требований его самолюбия. А человек, у которого нет ничего святого, который думает только о себе, о том только, что его тешит, естественно бережется всего, что может его самолюбие уколоть, удовлетворение его прихотей расстроить.
И вот мой родной батюшка боится с родным сыном своим даже говорить. Ведь каждое слово его подслушают, дополнят, разъяснят и оно дойдет до жены, до дочери. А он не хотел никаких разъяснений. В глазах своей жены и дочери он хотел быть только героем, только тем орлом, перед которым неприятельские корабли пылают, крепости падают, а он — спокойный, распорядительный, даже не смотрит на них. Он всего себя посвящает Отечеству… Понятно, что такому герою, рыцарю чести, даже намек на отношения его к моей матери был тяжел, крайне тяжел. Мой воспитатель отец Павел говаривал: "Несть действия, иже не оставило бы свой след". А такой след некоторых действий моего родимого батюшки, каков, например, был я, его сынок, должен был очень и очень его тревожить. Как не постараться от него избавиться? Вот, может быть, он старается. Раньше-то нельзя было, так он теперь. Нельзя ли, думает, выкинуть меня вовсе из людской памяти! Недаром же меня сюда засадили…