На лестнице —
и кухонною гарью,
кислятиной отборнейшею сплошь,
не то чтоб кошкой,
а какой-то тварью,
которой и названья не найдешь.
И эта тварь запуталась в перилах,
издохла, гадина,
и тухнет вся —
и потолок в прыщах, нарывах, рылах
над нею тоже тронулся, вися.
И стены все в зеленоватой пене,
они текут, качаясь и дрожа —
беги… беги…
Осиливай ступени,
взбираясь до шестого этажа,
беги по черной лестнице и сальной,
покуда, хитрый и громадный враг,
тебя не схватит сразу полумрак
из логова квартиры коммунальной.
Она хрипит.
Я в эту яму ринусь,
я выйду победителем, и я…
вхожу.
Раздутый до отказа примус
меня встречает запахом гнилья.
Его дыханье синее, сгорая,
шипящее и злое без конца,
твою рубашку освещает, Рая,
не освещая твоего лица.
И вот к тебе я подхожу вплотную,
но только ты не чувствуешь меня —
я слышу песенку твою блатную,
согретую дыханием огня…
— Я была такая резвая:
гром, огонь во всей семье.
На ходу подметки срезывая,
я гуляла по земле.
И не думала я уж никак,
что за так, не за рубли,
полюблю я домушника,
полюблю по любви.
Виноватые мы сами,
что любовь — острый нож.
Жду тебя со слезами —
ты домой не идешь.
Посветало на востоке.
Все не сплю я, любя,
может быть, на гоп-стоке
уже угробили тебя…
Так поет она, как говорили раньше,
грустный, продолжительный напев,
а кругом — я сообщу вам — рвань же,
грязь идет на нас, рассвирепев.
Кислых тряпок мокнущие глыбы
в ряд расположились на воде,
лопается крошево из рыбы
и клокочет на сковороде.
Вот оно готово.
В клочьях пены
на воду, на тряпок острова
со сковороды глядит степенно
острая рыбешки голова.
Гаснет примус, нудно изрыгая
дымные свои остатки зла,
и Раиса — черная, другая —
сковороду с кухни унесла.
Комната Раисы.
Не уверен,
стоит ли описывать ее.
В жакте весь метраж ее измерен —
комната — не комната… жилье.
Два окна.
Две занавески грязных
из дешевенького полотна,
веером киноактеров разных
потная украшена стена.
Чайник на столе слезится жирно,
зеркало, тахта, кровать и ширма.
Инвентарь тоски, унылой скуки —
на тахте, мучительно сопя,
спит Сергей, в карманы сунув руки,
ноги подбирая под себя.
И во сне ему темно и тесно;
отливая заревом одним,
облаков рассыпчатое тесто
проплывает, шлепая, над ним.
Просыпается.
Глядит, не веря:
— Где я? Что я?
— Выспался?
— Угу! —
Он шагает, весь похож на зверя.
Комната — как раз в его шагу.
Зеркало косило.
Вместо носа
что-то непонятное росло.
Физия раздута, как назло,
не похожа ни на что, раскоса.
— Фу-ты, дьявол!..
— Что с тобой, Сережа?
— Погляди, Раиса,
серая какая рожа,
с похмелюги, что ли, такова?
Дай опохмелиться…
— И не думай…
— Ну!..
И с перекошенной губой,
вялый, полусонный и угрюмый,
заполняя комнату собой,
он, тяжел,
показывает норов,
шаркает подошвою босой…
— Слушайся давай без разговоров.
— Ты и так, Сергей, еще бусой.
— Не твое собачье дело, шмара, —
Злом набухла жилка у виска,
а в затылке от полуугара
ходит безысходная тоска.
А часы подмигивают хитро —
дескать, разморило молодца…
Он сидит — и перед ним пол-литра,
мертвенное тело огурца,
и находятся в пол-литре в этом
забытье, и песня, и огонь…
Я когда-то тоже пел фальцетом,
вышибая пробку о ладонь.
И, на все в досаде и обиде,
в чашку зелено вино лия,
бушевала в полупьяном виде
молодость несмелая моя.
— Мол, не буду в этой жизни бабой… —
Поощряли старшие:
— Хвалю,
только ты еще чего-то слабый
и порядком буен во хмелю…
— Все равно умрешь,
так пей, миляга,
даже выпивают и клопы…
— Всяко возлияние есть влага, —
возвещали, выпивши, попы.
Но проходят годы —
мы стареем,
пьем, как подобает, в месяц раз,
и, пожалуй, пьяным иереям
стыдно до волнения за нас.