2 марта 1934 Эдуарду Багрицкому. — Впервые: «Звезда», 1934, № 4. Написано на смерть Багрицкого. Пронизано мотивами его поэзии («Тиль Уленшпигель», «Ламме», «Опанас», «Ах, Черному, злому, ах, морю» и т. д.). Соловьиха У меня к тебе дела такого рода, что уйдет на разговоры вечер весь, — затвори свои тесовые ворота и плотней холстиной окна занавесь. Чтобы шли подруги мимо, парни мимо и гадали бы и пели бы, скорбя: — Что не вышла под окошко, Серафима? Серафима, больно скучно без тебя… — Чтобы самый ни на есть раскучерявый, рвя по вороту рубахи алый шелк, по селу Ивано-Марьину с оравой мимо окон под гармонику прошел. Он все тенором, все тенором, со злобой запевал — рука протянута к ножу: — Ты забудь меня, красавица, попробуй… Я тебе тогда такое покажу… Если любишь хоть всего наполовину, подожду тебя у крайнего окна, постелю тебе пиджак на луговину довоенного и тонкого сукна. — А земля дышала, грузная от жиру, и от омута Соминого левей соловьи сидели молча по ранжиру, так что справа самый старый соловей. Перед ним вода — зеленая, живая, мимо заводей несется напролом, — он качается на ветке, прикрывая соловьиху годовалую крылом. И трава грозой весеннею измята, дышит грузная и теплая земля, голубые ходят в омуте сомята, пол-аршинными усами шевеля. А пиявки, раки ползают по илу, много ужаса вода в себе таит — щука — младшая сестрица крокодилу — неживая возле берега стоит… Соловьиха в тишине большой и душной… Вдруг ударил золотистый вдалеке, видно, злой, и молодой, и непослушный, ей запел на соловьином языке: — По лесам, на пустырях и на равнинах не найти тебе прекраснее дружка — принесу тебе яичек муравьиных, нащиплю в постель я пуху из брюшка. Мы постелем наше ложе над водою, где шиповники все в рóзанах стоят, мы помчимся над грозою, над бедою и народим два десятка соловьят. Не тебе прожить, без радости старея, ты, залетная, ни разу не цвела, вылетай же, молодая, поскорее из-под старого и жесткого крыла. И молчит она, все в мире забывая, — я за песней, как за гибелью, слежу… Шаль накинута на плечи пуховая… — Ты куда же, Серафима? — Ухожу. Кисти шали, словно перышки, расправя, влюблена она, красива, нехитра — улетела. Я держать ее не вправе — просижу я возле дома до утра. Подожду, когда заря сверкнет по стеклам, золотая сгаснет песня соловья — пусть придет она домой с красивым, с теплым — меркнут глаз его татарских лезвия. От нее и от него пахнуло мятой, он прощается у крайнего окна, и намок в росе пиджак его измятый довоенного и тонкого сукна. 5 апреля 1934
Соловьиха. Первоначальное название «Ревность». — Впервые: «Известия», 1934, 12 июля. Елка Рябины пламенные грозди, и ветра голубого вой, и небо в золотой коросте над неприкрытой головой. И ничего — ни зла, ни грусти. Я в мире темном и пустом, лишь хрустнут под ногою грузди, чуть-чуть прикрытые листом. Здесь все рассудку незнакомо, здесь делай все — хоть не дыши, здесь ни завета, ни закона, ни заповеди, ни души. Сюда как бы всего к истоку, здесь пухлым елкам нет числа. Как много их… Но тут же сбоку еще одна произросла, еще младенец двухнедельный, он по колено в землю врыт, уже с иголочки, нательной зеленой шубкою покрыт. Так и течет, шумя плечами, пошатываясь, ну, живи, расти, не думая ночами о гибели и о любви, что где-то смерть, кого-то гонят, что слезы льются в тишине и кто-то на воде не тонет и не сгорает на огне. Живи — и не горюй, не сетуй, а я подумаю в пути: быть может, легче жизни этой мне, дорогая, не найти. А я пророс огнем и злобой, посыпан пеплом и золой, — широколобый, низколобый, набитый песней и хулой. Ходил на праздник я престольный, гармонь надев через плечо, с такою песней непристойной, что богу было горячо. Меня ни разу не встречали заботой друга и жены — так без тоски и без печали уйду из этой тишины. Уйду из этой жизни прошлой, веселой злобы не тая, — и в землю втоптана подошвой — как елка — молодость моя. 1934 Елка. — Впервые: «Литературная Россия», 1964, № 48. Проанализировано Н. Лесючевским по неопубликованному тексту. Прадед Сосны падают с бухты-барахты, расшибая мохнатые лбы, из лесов выбегая на тракты, телеграфные воют столбы. Над неслышной тропою свисая, разрастаются дерева, дует ветра струя косая, и токуют тетерева. Дым развеян тяжелым полетом одряхлевшего глухаря, над прогалиной, над болотом стынет маленькая заря. В этом логове нечисти много — лешаки да кликуши одни, ночью люди не нашего бога золотые разводят огни. Бородами покрытые сроду, на высокие звезды глядят, молча греют вонючую воду и картофель печеный едят. Молча слушают: ходит дубрава — даже оторопь сразу берет, и налево идет, и направо и ревет, наступая вперед. Самый старый, огромного роста, до бровей бородат и усат, под усами, шипя, как береста, ядовитый горит самосад. Это черные трупы растений разлагаются на огне, и мохнатые, душные тени подступают вплотную ко мне. Самый старый — огромный и рыжий, прадед Яков идет на меня по сугробу, осиновой лыжей по лиловому насту звеня. Он идет на меня, как на муки, и глаза прогорают дотла, горячи его черные руки, как багровая жижа котла. — Прадед Яков… Под утро сегодня здесь, над озером, Керженца близ, непорочная сила господня и нечистая сила сошлись. Потому и ударила вьюга, черти лысые выли со зла, и — предвестница злого недуга — лихоманка тебя затрясла. Старый коршун — заела невзгода, как медведь, подступила, сопя. Я — последний из вашего рода — по ночам проклинаю себя. Я такой же — с надежной ухваткой, с мутным глазом и с песней большой, с вашим говором, с вашей повадкой, с вашей тягостною душой. Старый черт, безобразник и бабник, дни, по-твоему, наши узки, мало свиста и песен похабных, мало горя, не больше тоски. Вы, хлебавшие зелья вдосталь, били даже того, кто не слаб, на веку заимели дó ста щекотливых и рыжих баб. Много тайного кануло в Каму, в черный Керженец, в забытье, но не имет душа твоя сраму, прадед Яков — несчастье мое. Старый коршун — заела невзгода, как медведь, подступила, сопя. Я — последний из вашего рода — по ночам проклинаю себя. Я себя разрываю на части за родство вековое с тобой, прадед Яков — мое несчастье, — снова вышедший на разбой. Бей же, взявший купца на мушку, деньги в кучу, в конце концов, сотню сунешь в церковную кружку: — На помин убиенных купцов, — а потом у своей Парани — гармонисты, истошный крик — снова гирями, топорами разговоры ведет старик. Хлещет за полночь воплем и воем, вы гуляете — звери — ловки, вас потом поведут под конвоем через несколько лет в Соловки. Вы глаза повернете косые, под конец подводя бытие, где огромная дышит Россия, где рождение будет мое. |