Если надо
Голос умолкает. Ноги у меня подкашиваются, и я в изнеможении падаю на скамейку напротив окон какого-то европейского ресторана. На скамейке валяется забытая книга. Я не уверен, должен ли я к ней прикасаться.
На первый взгляд в книге ничего нет, кроме чистых страниц.
Такова жизнь в этом неповторимом городе. Или незапланированные срывы. Или провокационные совпадения на каждом шагу.
Листаю книгу. В конце, на самых последних страницах, что-то написано. Я отрываю взгляд от книги и смотрю в небо. Там тают пересекающиеся следы от реактивных самолетов, похожие на белую сахарную вату: замысловатые завитки тают в небе над городом, как несбывшийся сон. Туда без обратно. Туда и обратно без конца. Отмененные рейсы. Бессчетные авиакатастрофы и несчастные случаи. И забытье, покрытое путаной сетью холодных мраморных жилок.
«Эта книга о смерти, — подсказывает мне голос. — Я знаю ее наизусть».
Эта книга о людях, которые умерли от ЭТОЙ болезни. О людях, которые, глядя на себя в зеркало, видят, что они уже умерли. О людях, которые не весят больше ничего. О людях, от которых мир мечтал бы избавиться как можно скорее, потому что гораздо легче холить и лелеять дорогие сердцу воспоминания, чем живой скелет весом тридцать пять килограммов, зловонный, как сама смерть, как труп без холодильника, и наотрез отказывающийся при этом уступать свое место живущим. О людях, о которых мир мечтает думать так, как будто они уже давным-давно умерли.
Эта книга о трудных и страшных воспоминаниях, о том, что уже произошедшее кажется настолько нереальным, что в конечном итоге становится легче думать: ничего и не было.
Но после этого вы почему-то просыпаетесь в слезах.
И мертвые приходят к вам и спрашивают вас, глядя вам прямо в глаза, почему вы их забыли.
Мое сердце бьется учащенно. Потому что есть такие люди, которых моют в последний раз, которые проходят через последнее омовение. Мне знакома бесконечная нежность этой воды, что струится между лопаток, выпирающих, как ангельские крылья. Неоконченный жест, хрупкие пальцы, которые делают все на ощупь, — соната, которая больше не будет никогда сыграна, мелодия, которая больше не будет дрожать в воздухе, не будет рождаться и жить, по крайней мере, под этими пальцами.
И множество вопросов. Сколько им осталось? Сколько все это будет продолжаться? Дикие спазмы, испачканные простыни, аппараты искусственного дыхания. А одиночество, в котором ты остаешься, а близкий человек, которого ты оставляешь умирать в больнице, где-то там, в десятках километров от родного дома. А каково выйти из этой больницы и увидеть, что свет в этом мире погас, что этот мир больше никогда не будет прежним, таким, каким он был «до». А каково почувствовать этот мир снова огромным и враждебным, а себя в нем — маленьким и абсолютно беспомощным.
Люди говорят, говорят и плачут. Сделано столько записей, собрано столько свидетельств: столько свидетелей, которые находятся под действием морфина, столько свидетелей, которым жить осталось всего трое суток — они видят себя Христами, каждый из них говорит, умирая: «Я — Христос», — но никто вокруг не хочет в это верить.
Есть телефонные звонки, которых лучше бы никогда не было, и немой взгляд человека, который смотрит на звонящий телефон с одной только мыслью, с одной надеждой: может быть, не туда попали, может быть, аппарат сейчас перестанет звонить, может быть, на этот раз все закончится само собой. Когда клянешься себе, что ни за что не возьмешь эту трубку, и тут же хватаешься за нее, как за последнюю надежду. Потому что смертельный ужас здесь, рядом, он, никого никуда не отпускал, но и что-то еще, что-то похожее на веру тоже присутствует. Что-то, что мигает в ночи, как надпись на свободной парковке со светящимися красными буквами — «конец».
А что надо? А надо совсем немного. Надо любыми средствами населить, оживить, одухотворить это короткое время, которое отделяет жизнь от смерти. Надо то, на что никто не находит в себе сил — немного смелости, чтобы пройти рядом несколько последних метров.
Посмотрите на этих людей, пожалуйста. Они карабкаются из последних сил. Они хотят повернуть время вспять. Они цепляются за все, что под рукой, за все, за что только возможно. Они хотят переделать мир, исправить в нем все, сотворить его заново. Свой мир. Свою сумасшедшую вселенную: с блестящими звездами, с прекрасными горами, с дикими непокорными львами, царями зверей, но им это не удается. Они просто не успевают ничего сделать. Они проходят этот мир насквозь, так ничем и не удержавшись за него, они остаются как будто с пустыми руками. Они уходят, не успев приготовиться, собраться в дорогу, не захватив с собой самого необходимого. Впопыхах. «Так невозможно, — говорят они, — надо, чтобы хоть кто-нибудь нам помог!» Надо, чтобы ты им помог.
Есть самое трудное: надо смириться.
Есть страх: а надо ли смиряться?
Что будет, если смириться? Кто будет там с нами? По ту сторону этого смирения, с теми, кто смирился, и будет ли там кто-нибудь?
Я вижу проходящие тени, одетые в тишину, сгорбленные, под сводами белоснежных коридоров, я вижу привидения, которые меряют шагами замкнутое пространство с медлительностью кошмарного сна.
Я провожу рукой, чтобы почесать в затылке, и чувствую, какая твердая, шершавая и бугристая чешуя у меня на спине. Мои пальцы нащупывают этикетку. На ней указан адрес. Это далеко отсюда. Я обрываю ярлык и снова пускаюсь в путь.
Месть Годзиллы
«На то, чтобы стать Годзиллой, у меня ушло три года, — продолжает рассказ голос. — Я стал монстром играючи, в два захода: первый раз я выступил в этой роли в фильме моего отца, второй — в роли «обитателя» «Острова Чудовищ». Так называлось наше общество профессиональных токсикоманов.
Первый фильм отца, созданный на киностудии «Джикару», назывался «Месть Годзиллы». Отец был искренне удивлен, когда узнал, что этот примитивнейший сюжетный ход еще никому не пришел в голову.
Каждое утро, ровно в пять, я приходил в павильон, надевал костюм Годзиллы и выходил на съемочную площадку. Затем выслушивал ЦУ главного оператора по поводу сегодняшних съемок. «Сегодня, — говорил этот тип, делая глубокую затяжку, — мы сотрем с лица земли Осаку… Иокогаму… Саппоро… и Нагойю. Ну, и ладушки, хватит на сегодня».
Я двигался, как во сне, на полном автопилоте, потому что к тому часу я был уже накачан под завязку. Звукорежиссеры специально крутили нам «Кармину Бурану»[9] на всю площадку и на полную катушку, чтобы создать атмосферу и помочь войти в образ. Я топтал школы, спортзалы, детские сады. Я изрыгал струи пламени, как настоящий дракон. Правда, невидимые струи. Их добавляли потом, во время монтажа. Одним дыханием я сжигал целые больницы, интернаты, роддома, как свечи на именинном пироге. Я давил машины, как мышей, они сплющивались под моими лапами. Люди бросались врассыпную, завидев меня, как испуганные светом тараканы. Но их я тоже не видел.
Режиссер был в восторге от моей работы, ему все жутко нравилось. Он говорил, что я делаю все так, как он это себе видит. На самом деле это было безумие чистой воды. Он считал, что своей игрой я придаю банальному персонажу новые краски. «У парня замашки нового Терминатора! Бич народов! Нет, этот Годзилла хорош в кадре. А как органичен!» — приговаривал режиссер, жуя огрызок своей неизменной сигары.
И он верил в то, что говорил. Этот ненормальный из мира кино.
В кино я не только крушил города, я сражался с другими монстрами: с личинками Мотры, их играли детишки в костюмах, с Роданом, птеранодоном-мутантом.
Мы катались, вцепившись друг в друга, в каком-нибудь очередном подобранном отцом закоулке площадью четыре на четыре метра, на железнодорожных путях детской электрической железной дороги с дистанционным управлением, на фоне жерла извергающегося вулкана девятиметровой высоты. Мои кореша из «Острова Чудовищ» ошивались тут же, слоняясь вокруг площадки во время съемок, наблюдая за всем происходящим и поджидая меня на перекур. Я получал дозу, как говорится, на рабочем месте, с молчаливого благословения моего отца. Все вокруг тоже были в курсе, что я колюсь.