Уездный город Болхов На Одёрской площади понурые одры, Понурые лари и понурые крестьяне. Вкруг Одёрской площади груды пестрой рвани: Номера, лабазы и постоялые дворы. Воняет кожей, рыбой и клеем. Машина в трактире хрипло сипит. Пыль кружит по улице и забивает рот, Въедается в глаза, клеймит лицо и ворот. Боровы с веревками оживляют город И, моргая веками, дрыхнут у ворот. Заборы – заборы – заборы – заборы Мостки, пустыри и пыльный репей. Коринфские колонны облупленной семьей Поддерживают кров «Мещанской богадельни». Средь нищенских домов упорно и бесцельно Угрюмо-пьяный чуйка воюет со скамьей. Сквозь мутные стекла мерцают божницы. Два стражника мчатся куда-то в карьер. Двадцать пять церквей пестрят со всех сторон. Лиловые, и желтые, и белые в полоску. Дева у окна скребет перстом прическу. В небе караван тоскующих ворон. Воняет клеем, пылью и кожей. Стемнело. День умер. Куда бы пойти?.. На горе бомондное гулянье в «Городке»: Извилистые ухари в драконовых жилетах И вспухшие от сна кожевницы в корсетах Ползут кольцом вкруг «музыки», как стая мух в горшке. Кларнет и гобой отстают от литавров. «Как ночь-то лунаста!» – «Лобзаться-с вкусней!» А внизу за гривенник волшебный новый яд — Серьезная толпа застыла пред экраном: «Карнавал в Венеции», «Любовник под диваном». Шелушат подсолнухи, вздыхают и кряхтят… Мальчишки прильнули к щелкам забора. Два стражника мчатся куда-то в карьер. <1911> «Трава на мостовой…»
Трава на мостовой, И на заборе кошка. Зевая, постовой Свернул «собачью ножку». Натер босой старик Забор крахмальной жижей И лепит: «Сестры Шик — Сопрана из Парижа». Окно в глухой стене: Открытки, клей, Мадонна, «Мозг и душа», «На дне», «Гаданье Соломона». Трава на мостовой. Ушла с забора кошка… Семейство мух гурьбой Усеяло окошко. <1910> Лирические сатиры Под сурдинку Хочу отдохнуть от сатиры… У лиры моей Есть тихо дрожащие, легкие звуки. Усталые руки На умные струны кладу, Пою и в такт головою киваю… Хочу быть незлобным ягненком, Ребенком, Которого взрослые люди дразнили и злили, А жизнь за чьи-то чужие грехи Лишила третьего блюда. Васильевский остров прекрасен, Как жаба в манжетах. Отсюда, с балконца, Омытый потоками солнца, Он весел, и грязен, и ясен, Как старый маркёр. Над ним углубленная просинь Зовет, и поет, и дрожит… Задумчиво осень Последние листья желтит. Срывает. Бросает под ноги людей на панель… А в сердце не молкнет свирель: Весна опять возвратится! О зимняя спячка медведя, Сосущего пальчики лап! Твой девственный храп Желанней лобзаний прекраснейшей леди. Как молью изъеден я сплином… Посыпьте меня нафталином, Сложите в сундук и поставьте меня на чердак, Пока не наступит весна. <1909> У моря Облаков жемчужный поясок Полукругом вьется над заливом. На горячий палевый песок Мы легли в томлении ленивом. Голый доктор, толстый и большой, Подставляет солнцу бок и спину. Принимаю вспыхнувшей душой Даже эту дикую картину. Мы наги, как дети-дикари, Дикари, но в самом лучшем смысле. Подымайся, солнце, и гори, Растопляй кочующие мысли! По морскому хрену, возле глаз, Лезет желтенькая божия коровка. Наблюдаю трудный перелаз И невольно восхищаюсь: ловко! В небе тают белые клочки. Покраснела грудь от ласки солнца. Голый доктор смотрит сквозь очки, И в очках смеются два червонца. «Доктор, друг! А не забросить нам И белье, и платье в сине море? Будем спины подставлять лучам И дремать, как галки на заборе… Доктор, друг… мне кажется, что я Никогда не нашивал одежды!» Но коварный доктор – о, змея! — Разбивает все мои надежды: «Фантазер! Уже в закатный час Будет холодно, и ветрено, и сыро. И притом фигуришки у нас: Вы – комар, а я – бочонок жира. Но всего важнее, мой поэт, Что меня и вас посадят в каталажку». Я кивнул задумчиво в ответ И пошел напяливать рубашку. Июль 1909 Гунгербург |