Что-то случилось, говорим мы, что-то сломалось во времени, и оно сошло с ума. И все. И больше ничего объяснить не можем.
Грянул Чернобыль.
Вскоре разразится катастрофа с теплоходом «Нахимов». Но это то, что знают все. А сколько такого, что осталось в памяти не содержанием, а приметой, окраской времени. Тысячи, сотни примет. Превращенный в руины бульвар Шевченко в самом центре Киева, как после бомбежки. Пни торчат, как стариковские зубы, вдоль всего бульвара, от начала и до конца. Это не связано с Чернобылем, это связано с чем-то совсем другим: чтобы тополиный пух не летал, старые деревья, ростом под небо, вырубали, а новые еще только посадят и дадут им вырасти, и уж точно проследят, чтобы пуха от них не было, а пока — разруха, разруха. Вроде кто-то целился в тополя, в каждый тополь отдельно. И в памяти это прочно связалось с чернобыльской бедой: это и стало фоном картины.
Моя соседка по этажу, грузная Сусанна, или просто Су, как все ее называли, пророчески произносила низким, с хрипотцой, голосом:
— Ну, что ты хочешь? Началась война. Только самая подлая из всех. Нас убивают, а мы не видим, кто и откуда. Через несколько лет увидим. А на войне, как на войне, будет и мародерство, будет и предательство.
И Су устало опускалась в кресло — нога за ногу — и прикуривала очередную сигарету «Прима» от предыдущей.
Весна в тот год была ранней: к концу апреля деревья оделись молодой неяркой зеленью, а в листве каштанов обозначились припухлости будущих «свечей» — цвести им через месяц, не раньше, но они уже есть, они уже оформляются пирамидами, «они уже люди», как говорила Су, они уже обещают чудесный бело-розовый цвет, если, конечно, ничего не случится: град не побьет, мороз не ударит, молния не сожжет… На рынке и на улицах вовсю торгуют цветами, уже не новорожденной мохнатостью фиолетовых цветов с названием Сон, не первыми подснежниками, а настоящей взрослой весенней красотой — ландышами, фиалками, тюльпанами.
Все предвещало скорое лето, как вдруг что-то вздрогнуло и замерло. Действительно, замерло. Даже транспорта на улицах стало меньше, особенно автобусов: все отправлены в Чернобыль.
И пустые детские площадки…
И по утрам птицы не поют…
И серебряная цепочка на шее покрывается коричневым налетом, и ты в недоумении пытаешься снять его двумя пальцами, пока не поймешь, наконец, что это и есть радиоактивный йод.
И город неподвижен и страшен в своем неистовом цветении, подстегнутом радиацией…
И неправдоподобно гигантского размера грибы и клубника продаются на рынке, на улице, у входа в метро… Если, конечно, милиция не прогонит.
— Титочка, скильки за полуныцю?
Молчание.
— Титко, то ваша ягода?
Молчание.
Оборачиваюсь: у той, что спрашивает, живот, как арбуз. Не сегодня-завтра…
— Иды, жиночко, иды. Не продам тоби, — говорит крестьянка. — Не хочу гриха на душу.
Странное ощущение: город пустел, а внутри что-то зрело. Это «что-то» называлось паникой: люди не понимали, что происходит. То, что все кругом врут — это понятно. Это привычно. С этим жили. Но насколько опасно, то, что реально происходит?
Что? Ничего страшного? Демонстрация первого мая? Велогонка Мира 9-го мая? Значит, все хорошо?
Да нет, не все хорошо. Все-таки, информация просачивается, главным образом, из радиоприемников. Главное, покрепче, поплотнее закрыть окна, чтобы не проникнуть сквозь них врагу-невидимке. Не до весны, не до цветения.
Вокзал похож на вокзал военного времени: крики, плач детей, узлы через головы, давка, сломанные конечности, куда идет состав — неизвестно, не важно, лишь бы отсюда, лишь бы скорее, лишь бы втиснуться. Из Москвы приходит пустой состав, из него выходит женщина с ребенком — одна пассажирка на несколько вагонов, и мальчик разочарованно спрашивает:
— Мама, а где же радиация?
Дом наш, огромный, в самом центре города, стал глух и темен. Казалось, люди, покидая его, уносят с собой частицу света. Уходя утром, я оставляла включенной настольную лампу. Пусть теплится…
А на ступенях дома пристроился веселый, пьяненький человек, и без устали заговаривает с прохожими:
— Во, жисть пошла! Моют, моют, утром моют, вечером моют, хоть пей с асфальта. — И почти нараспев, как частушку: «Чисто на улице, чисто в квартире, спасибо реактору номер четыре». А на углу, прямо на улице, возле гастронома, каберне продают, видели? Ноль семь — два тридцать. Видели? А пьется, как за два девяносто. Видели? Люди! Дайте мне красок, и я нарисую вам образ жизни! Вот тако-ой образ!
…И бродят бездомные собаки в ошейниках: их хозяева в панике вывезли детей, оставив «братьев своих меньших» на милость остающихся.
Однажды звонок — и в дверях Сусанна. А рядом с ней… ну, кляча клячей. Тощая, каких не видела. Шкура на ней складками, шерсть свалялась, на шее натертые следы от ошейника — беда в собачьем образе. Су не свойственна привычка к интродукциям, поэтому с порога:
— Как бы ты ее назвала?
А сама глядит — сверлит меня глазами, вроде до чего-то досверлиться хочет.
— М-м — я бы сказала…
— Ты не сказала. Ты подумала. Назови ее Дарданеллой. Проливом Дарданеллы, если хочешь. Слушай, давай серьезно: ты видишь, что ее заметут гицели? У нее уже нет сил убегать. Посмотри, какая худая, и сколько в ней печали…
— Су! — ору я изо всех сил. — Когда начинают с собачьей печали — это просчет. Твой. Этим обычно заканчивают операцию. Поэтому заявляю сразу: не возьму. У меня уже есть одна…
— Ну и что? Где одна, там две… Ну?
— Что — ну? Ты слышишь, что вытворяет мой пес за дверью? Сейчас дверь высадит…
— Не дави мне на душу своим населением и подавляющим большинством. Ты видишь, она уже стоять не может. Ну?
Собака и в самом деле постояла-постояла, глядя то на меня, то на Су, словно следя за маятником, а потом рухнула на пол и тихонько, протяжно заскулила.
— Ты видишь?! — не унимается Су. — Ты видишь, у нее нет сил даже стоять, не то, что бегать. Ну?
— Су, у меня тоже нет сил стоять, не то, что бегать. Смилуйся. Бери себе.
В большой и несуразной Су есть что-то от разлапистого щенка, который, так и не став взрослым, начал следующий за этим этап жизни. Но, при всем при том, она в полном согласии со своими толстыми губами, не слишком изящными конечностями, со своей угловатостью. Ей хорошо живется в себе: удобно и привычно.
Су улыбается, и, кажется, нос и щеки подпирают глаза, превращая их в щелки.
— Неужели ты думаешь, — говорит она с ехидцей, — что если бы я могла взять псину, то тратила бы столько слов на тебя? Не могу. Уезжаю. Уезжа-ем, — говорит она с расстановкой, подчеркивая это самое «-ем». — Мы уезжаем, — добавляет она чуть смущенно. А я так обрадовалась той соломинке, которую она же мне и протягивает, что малодушно забыла спросить: «С кем? Уезжаем — с кем?»; забыла спросить и стала мямлить, что вот, дескать, и я соберусь куда-нибудь, что подруга моя в Подмосковье, прямо сейчас звонила, говорила, там рай земной, приезжай, говорит, хоть на пару недель…
Су пристально смотрит на меня, не прерывая, а потом, как отрезала:
— Врешь ты все. Никуда ты не поедешь. И не собираешься. Ты думаешь, я забыла, что Ленька твой сейчас в Киевской части? А, может, ты забыла, как мы к нему туда ездим? Напротив Фроловского монастыря воинская часть. Сидели и ждали, когда разводка кончится, на скамеечке у входа, под аркой. Забыла?
(Не забыла — не забыла — не забыла, Су. И как ждали, и как там его не оказалось, и как ты промолчала. Не забыла, и как сидели у входа во Фроловский-Флоровский, и как странно было слышать под сводами монастырской арки звуки военных команд — не забыла).
— Так что, никуда ты не поедешь, — продолжает Су. — Давай, сиди. Могла бы и с двумя собаками сидеть… Какая тебе разница…
— А с кем едешь? — робко спрашиваю я, переводя стрелки на другую тему.
— Да-а-а, — тянет Су, — ты все равно не знаешь. Да и что толку… Ну, что делать, что делать мне с тобой? — обращается Су к собаке, явно презрев меня, — ну, не гнать же на улицу гицелям в клещи.