Но все это было еще далеко от меня. Вернее, я была еще далеко.
Встретились мы через много лет. Как все живые, я ходила на кладбище навещать могилы близких, а Ада и Володя там работали: создавали памятник киевлянам — целый комплекс, который они называли Парком памяти. Описывать не стану, такова специфика места и работы.
Мы виделись часто: я приходила к ним на «объект», чаще всего заставала их на лесах, во время работы. Иногда виделись у них в мастерской, и у меня дома. Относились и относимся друг к дружке с нежностью: свидетели детства. Ада помнит мою семью («Папа катал тебя на спине и рычал, как лев. Говорил, что ты его дрессировщица. А я завидовала»). Вот этого я как раз не помню. Зато помню ее родных, особенно ясно вижу бабушку Варвару Афанасьевну: она, кажется, и сделала Аду Адой).
В общем, было нам о чем говорить и о чем молчать.
Пришли Володя и Ада на последнюю прощальную выставку работ отца — это было и мое прощание перед отъездом. И держались они как бы в тени: им все казалось, что их присутствие может навлечь… («тебе предстояла таможня…» — напишет она вдогонку. Я храню это «письмо вдогонку» — вот уже сколько лет. Письмо от Ады и Володи).
Что навлечь, почему?
Кордон милиции я увидела еще издали. Возле спуска в низину, — к стене, к комплексу Памяти, — милиционеров особенно много. Сгрудились. Не пройти. В воздухе повис рев машин, еще какой-то надсадный гул — звук катастрофы. Что это?
«Давайте, проходите. Я сказал, не задерживайтесь». Милиционер разве что не замахивается… «Вы по какому понимаете?»
Если бы услышала выстрелы, — не удивилась бы.
Акция. У меня она ассоциируется с одним: с Бабьим Яром.
Низина. Холмы вокруг. Кладбище. Что там ревет? Акция. Уничтожение.
Потом мы узнаем, что работал насос, качающий цемент — заливали изображения на Стене Памяти: история Киева и киевлян в рельефах — многолетний труд Ады и Володи.
Рядом, через дорогу перейти, — старые домишки. Там живут люди, которых я знаю: они ухаживают за могилами. Фамилия известной мне пожилой пары — Розенкранц. У них свои счеты с властями: рассчитались за фамилию. Много лет провели в Северном Казахстане. Вернувшись, поселились подальше от людей, в старой развалюхе. Жили огородом и грошами за услуги. Они немногословны: с такой фамилией многословными не бывают. Даже молчать опасно, не то, что говорить…
— Один образованный такой спросил: «Это что за шекспировские штучки?» Причем здесь какой-то Шекспир?
— Что случилось? — спрашиваю у Розенкранца.
— Ничего не случилось. Советская власть случилась.
Теперь я это вспоминаю, как яркую речь (для Розенкранца это и длинно, и громко). Были это 80-е. Советская власть себя еще хорошо чувствовала. Еще в прежнем контексте.
И снова голос Розенкранца: «Кто такие? Не знаю, кто. Они давно ходят. Похожи друг на друга. Одеты похоже. Машины пригнали давно. Готовились… Хотите посмотреть? Верхушку стены видно».
Не хочу.
Сейчас об этом и фильмы сняты, и рассказы писаны, и эссе, и много чего другого… А тогда… Розенкранц — мудрец: «Я в памятниках разбираюсь. Это мой хлеб. Разрушить можно. Ума не надо. Но ты ж пойми, что разрушенный он — все равно памятник. Еще больше памятник».
Понимаю.
Этот день дал мне узнать еще об одном памятнике. Непостроенном.
Рядом со мной человек перед плитой, на которой видна надпись «Моисей Гурфинкель».
— Это мой отец, — говорит мой собеседник. — Вообще мы родом из Белой Церкви, но последние годы мы жили вместе в Киеве. После смерти мамы все папины болячки вылезли наружу, а смотреть за ним некому, вот он к нам и переселился. Однажды упал, сломал ногу — и все. Но успел рассказать, почему он так обижен на белоцерковские власти.
Отец смолоду плохо видел, потому и в армию не взяли. А потом эвакуация, куда-то он не успел сесть и застрял в оккупации.
Немцы всех евреев согнали, погнали за город и должны были… — (мой собеседник запинается, не договаривает, словно физически боится этих слов). — Ну, а немцы — народ пунктуальный. Чтобы все было прописано, даты и время акций проставлены, иначе это не документ.
Руководил всем этим какой-то офицер… Папа называл его фамилию, но я сейчас уже не помню. Я после войны родился и помню, что папа говорил, что этого офицера надо причислить к святым.
Взял этот офицер приказ и говорит адъютанту, что здесь не указаны дата и время акции, и потому приказ недействителен. И послал адъютанта в комендатуру. И расстрельную бригаду распустил. А толпе говорит: «Бегите!».
Ну и побежали кто куда. Выжили немногие, но папа выжил. И поклялся найти этого офицера. Много лет искал и нашел его в Румынии.
И решил за свои деньги поставить ему памятник при жизни на том месте, где должна была быть акция.
И что вы думаете — исполком не разрешил. Папа все этот исполком комендатурой называл. «Где вы видели, чтобы за такое памятник ставили?». Папа до конца жизни был, как ребенок: больше всего на свете ненавидел команды, уши закрывал. «Выключи, — говорил, — убери звук», — это если по телевизору, а если в жизни кто резким голосом командует, он морщился, как от боли, и спрашивал: «Он откуда?».
Там не построили, а здесь что делают? (Он кивнул в сторону милиционеров Что они делают? Что они рушат? Или уже порушили…
Ада лежала несколько дней недвижно, глядя стеклянно в потолок. Володя опасался за ее жизнь. Потом Ада опасалась за здоровье Володи.
Postscriptum:
Вот кому повезло, так это манекену. Он жил долго и счастливо, будоража своей недосказанностью воображение художников.
Через много лет после тебя, Ада, после того, как ты его увидела стоящим позади отцовского мольберта, увидел его Сергей Параджанов. «Это гениально!», — и унес манекен.
Еще много лет пройдет, и в кинопробах к фильму, которого нет и не будет, — «Киевские фрески» — мы увидим: вращается вешалка наподобие манекена. Этот? Другой? Какая разница. Манекен вращается: с одной стороны он — нарядное женское платье, с другой — фрачный костюм.
Сергей страдал.
Художник всегда страдает.
* * *
Неожиданный звонок из Киева: «Вы не могли бы написать о Зое Лерман?»
Условия жесткие: несколько дней срока, и, как в старой игре: «Да и нет не говорите, черное-белое не носите. Вы поедете на бал?»
Поеду.
«Зойк» — …выходи. Сестра пришла.
Санитарка Муся никогда не ошибается. Талант: всех знает, все знает. Кто есть кто, и кто кому кем приходится.
У нее веснушчатое лицо, косынка повязана так, что закрывает половину лба, вместо бровей — золотистые пучки у переносицы, а над косынкой возвышается корона медных волос. На больных и посетителей кричит трубным голосом.
Зоя посмотрела ей вслед и сказала: «Возрождение…»
Вскоре Муся стала приходить к Зое и ко мне. Зоя ее рисовала.
А через много лет, когда появится книга «ДОМ», Муся спросит:
— Интересно, как это в жизни получилось: стихи написаны к рисункам или рисунки — к стихам?
— И не так, и не так, — скажет Зоя.
Мы это делали одновременно и параллельно. Параллельно друг другу и жизни. Можно сказать, втроем.
— Я ж говорила…
— Зоя, можешь послушать?
— Сейчас. Только кисть и тряпку положу.
Я знаю: Зоя работает дома. Часто — вечерами, при вечернем свете. Комната завалена подрамниками и холстами.
Я представляю себе темную переднюю и телефон на стуле. Телефон — инвалид, весь обмотан изолентой: падает по нескольку раз на дню. Над ним вешалка, а с нее свисает груда старых плащей и пальто.
Зоя берет телефон в руки — придерживает контакт, а трубку прижимает ухом к плечу.
Сколько часов мы так проговорили? Первый мой слушатель и советчик.
Я ведь и стихи начала писать на твоей памяти, Зоя, когда дети разъехались и мы остались вдвоем «параллельно жизни».