По-прежнему отказываясь от пищи, я стала просить у этого надзирателя закурить, когда он дежурил. Думая, очевидно, что я блатнячка и курю с пеленок, он не отказывал.
Так в моей жизни появился второй «запой».
Я голодала десять суток. Принимала только воду. Есть не хотелось. Во мне была такая легкость, что казалось — при желании я могу взлететь. Я превратилась в хворостину и до сих пор не понимаю, откуда брались у меня силы двигаться.
Меня навещали врач с корпусным. Я встречала их с высоко поднятой нечесаной головой. (У меня отобрали гребешок, и волосы превратились в паклю.) Только холод мучил по-прежнему. Но он не убил меня, а только разозлил ещё больше. Я жаждала мести своим следователям, и наконец придумала, как отомстить.
На утренней поверке я заявила корпусному, что решила во всем сознаться, и попросила дать мне побольше бумаги и карандаш.
Мне немедленно принесли требуемое, и я взялась за работу — стала строчить во что горазд и что попало. Я написала, что действительно состояла в организации и была в ней секретарем и казначеем; что «у нас» есть подпольная типография; что вместе с крупной суммой валюты, полученной из-за границы, она хранится в выгребной яме от недавно снесенной уборной возле старой синагоги; что там же находятся списки всех членов организации. Что всё это нужно забрать не мешкая, пока не начались осенние дожди, которые могут затечь в яму и испортить документы и деньги.
И отправила свое сочинение следователю.
В полдень меня вызвали. В кабинете следователя находилось ещё человек пять. Все были одеты по-дорожному.
Я вызвал вас затем, чтобы уточнить место нахождения ямы, — сказал следователь — И, может быть, вы сейчас назовёте хоть несколько фамилий.
— Нет. Фамилии вы узнаете из списков.
И подробно описала место нахождения ямы. Я была несколько разочарована: я надеялась, что меня возьмут с собой, и мне удастся повидаться с кем-нибудь из своих. Хотелось увидеть маму.
Меня отпустили, а поздно вечером снова вызвали к следователю. Он был в кабинете один. Он не предложил мне сесть, как обычно, и я осталась стоять у порога. Я нахально выпучила глаза, ожидая увидеть в его взгляде ярость, но в нём дрожал смех.
— Зачем обманула? — спросил он.
Так вас же правда не устраивает.
Мне было немного жаль, что обмануть пришлось именно его. Правда, он не давал мне спать, но не кричал и не ругался на допросах и даже однажды сказал, что будь его воля, он давно отправил бы меня домой.
Правда, одна моя сокамернца, следствие которой он вёл, говорила, что он умеет матюкаться как грузчик, и даже раз ударил её.
Я тогда ещё не знала, что вежливость и грубость — методы, приёмы их работы. За короткое время изучив своего «клиента», они знали, или думали, что знают, на кого лучше действует ласка, а на кого — таска.
Мой следователь понимал, что ударь он меня или обругай нецензурным словом — я начну кусаться или разобью себе голову о стенку. Ведь в моих глазах он был всё же советским следователем, а не махновцем. Потребовались годы и жестокая школа, пока в моём сознании не стёрлась эта грань.
Больше он меня допрашивать не стал.
Утром на одиннадцатые сутки (вместо пятнадцати) меня выпустили из карцера и отвели в камеру. Женщины — их стало больше — тепло встретили меня, расчесали мою кудлатую голову, заставили поесть… Моя просьба дать закурить почему-то никого не удивила.
На допросы меня больше не вызывали, и я стала знакомиться с тюремной жизнью.
Оказалось, что уборная служит не только местом для оправления естественных потребностей и умывания, но и почтой. Грязная метла в углу служила почтовым ящиком, вытяжная труба — стендом для наглядной агитации.
Как раз в эти дни наш следственный корпус был взбудоражен новостью: камера «шостенцев», то есть работников завода из города Шостки, обвиняемых во вредительстве, объявила голодовку в знак протеста против побоев и пыток на допросах. Накануне во время прогулки кто-то подбросил нам записку с призывом присоединиться к голодовке. Утром мы отказались принять пищу.
На стенах уборной появились нацарапанные призывы: «Жены и сестры, присоединяйтесь к нашему протесту!», «Нас пытают!» «Иванов и Жуков вербуют врагов народа».
Недолго думая, я сунула «и свое жито в чужое корыто», нацарапала крупными буквами; «Протестуйте против побоев в НКВД!» «НКВД — сталинская опричнина». И очень разборчиво подписалась.
Пониже я написала целый трактат:
«При таком понимании коммунизма и таких методах его построения наша страна превратится в необъятный город Глупов с Угрюм-Бурчеевым во главе».
(Права была «Седая прядь» — Ревич-Русецкая: я была неотёсанной «деревушкой», хотя и мнила себя Рылеевым.)
Все мои творения, конечно, списали и доставили следователю. Но в карцер не посадили.
Взвинченность этого дня, вызванная страхом за мужей, призывами и голодовкой, вечером завершилась общей истерикой.
На этом наша голодовка кончилась. Утром женщины стыдливо приняли завтрак.
А так камера у нас была дружная, да и вообще за два года скитаний по тюрьмам я не помню ссор и скандалов в камерах политических.
Мы не только грустили и плакали. Мы занимались самодеятельностью, пересказом прочитанных книг, перестуком с мужскими камерами. Всё это проделывалось на полушёпоте, чтобы не получить нагоняй от надзирателей.
А я стала «рожать» стихи.
Женщины всегда с доброжелательным любопытством ждали «новорождённых», и во время «родов» старались мне не мешать.
У меня появился жуткий аппетит. Истощенный организм требовал пищи, а еда становилась все хуже. Иногда на обед давали просто запаренную ячневую сечку (испортились печи на кухне). В ответ на протесты, постоянно находившийся под мухой завхоз заявлял, что мы не на курорте, что враги народа и такой пищи не заслуживают.
Хорошо, что в лавочке раз в две недели можно было купить сало, сахар, сушки, махорку.
Осенью тридцать седьмого года тюрьма стала быстро наполняться. На окна повесили деревянные козырьки, и камера приобрела сумрачный и печальный вид.
По ночам и на рассвете нас будили страшные крики. Из нашего коридора уже нескольких повели на расстрел. В том числе бывшего председателя райисполкома Реву. Этот высокого роста, грузный человек наводнил грязное местечко цветами, призывал к чистоте и культуре, построил баню, первую в послереволюционной истории местечка.
В ноябре мне принесли обвинительное заключение: хулиганство в тюрьме. Ну, слава богу! С этим можно мириться.
И я стала ждать суда.
А через короткое время в соседнюю камеру стали приводить жен энкаведистов. Почти все местное отделение во главе с начальником Тейтелем было арестовано. Арестован был и мой следователь, и прокурор, подписавший обвинительное заключение.
В январе 37-го года принесли новое обвинительное заключение, подписанное другим прокурором. 58-я, пункты 9-й и 10-й, часть вторая. Эти пункты подлежат суду трибунала, и в марте меня повели в суд.
В комнате, куда меня привели, никого не было. Стоял длинный стол, покрытый зеленым сукном, а почти рядом с креслом, на которое меня усадили, стоял небольшой столик, и на нем лежал какой-то круглый резиновый мешок с отворотом в виде воротника. В камере говорили, что тем, кого ведут на расстрел, одевают на голову резиновый мешок.
У меня затряслись поджилки, потемнело в глазах. Я понимаю — умереть. Но с резиновым мешком на голове — это значит умереть дважды. Туман облепил мой мозг и застлал глаза. Я будто оглохла. И когда вошли судьи (трое, четвертый — секретарь) и приказано было встать, я не сразу поняла, чего от меня хотят.
Это тянулось несколько мгновений. После первого вопроса:
«Расскажите о своей контрреволюционной деятельности» — я пришла в себя.
И опять пошли те же вопросы, что у следователя, по десять раз один и тот же, насмешливое недоверие, подковырки. Мешка для меня больше не существовало, я начала злиться, а злость затемняет рассудок.