Однажды в наш дом забрел местный городовой. Мама в это время, сидя на кровати, кормила меня грудью. От испуга у матери, должно быть, свернулось молоко, потому что я залилась пронзительным писком. И очень кстати.
Отец простыл во время своего побега на крестьянском возу. К тому же он не выпускал изо рта самокрутки, отчего сильно кашлял. В любую, самую неподходящую минуту, на него мог напасть приступ кашля. Поэтому мама не стала унимать мой крик.
Городовой хмуро прошелся по комнате, затем, потеребив свой черный пушистый ус, смущенно заговорил:
— По мне пусть хоть, Сонька, я не хочу знать, где прячется твой мужик, век на печи просидит. Но есть шептуны. Один, два человека знают, значит, и я узнал. Пока не поздно, убери ты его куда-нибудь подальше. Сегодня я еще ничего не знаю, а завтра — заставят узнать. Такая моя служба, трясця ей в печенку!
Вот такой был в нашем местечке городовой!
Через полчаса на печи состоялся семейный совет. Было решено ехать в Херсон.
Херсон. 1921 год.
До сих пор рассказ велся со слов участников событий, то есть — отца и матери.
Теперь я уже стою на собственных ногах, мне пятый год, и я самостоятельно мыслю, наблюдаю, запоминаю. Прислушиваясь к разговорам, я делаю вывод, что можно верить не всем и не всему. Моему брату я верю только наполовину. Когда он говорит, что ночью у луны вырастают длинные руки и она ими залезает в незанавешенные окна — я верю. И в лунные ночи, если мама забывает завесить окно, мы с сестрой просыпаемся и поднимаем дикий вой.
А когда он рассказывает, что «когда-то давно» на свете были пирожные с кремом, которые он не любил, и были без крема — их он мог съесть хоть сто штук, и еще были конфеты «карамель» и шоколадные бомбошки, я не верю ему. Но выражать недоверие к рассказам брата опасно. Можно получить щелчок в макушку или подзатыльник, а я не люблю, когда меня бьют, даже в шутку. И вообще, если вранье доставляет ему удовольствие — пусть себе врет на здоровье.
Зато маме я верю во всем, верю каждому ее слову. Она никогда не говорит о пирожных и о шоколадных конфетах. По ее словам, самое вкусное — это ржаной хлеб с постным маслом. Я тоже люблю ржаной хлеб с постным маслом. Все мы любим.
Мама рассказывает нам всякие правдивые истории, например об Аврааме, Исааке, Иакове, Иосифе Прекрасном и его братьях. Рассказывает так живо и подробно, будто это было вчера и она присутствовала при всех событиях. И когда она ведет нас мимо еврейского кладбища в детский сад, я требую, чтобы она показала нам могилу Рахили. И она показывает на одно из мраморных надгробий среди ровных рядов могил.
Из маминых рассказов я делаю ошеломляющий вывод: оказывается, Египет — это не что иное, как наша наполовину немецкая, наполовину еврейская колония. Здесь тоже, после лет изобилия, наступают годы засухи и голода. И хлеб, и вода здесь тоже в руках у богатых колонистов, а всякие пришельцы, если у них нет золота и серебра, могут спокойно лечь и протянуть ноги.
Изобилие было в прошлом году. Тогда у нас стояло несколько жестяных банок с постным маслом: отец работал на маслобойке и ему платили натурой — маслом и макухой. Каждый день у нас варилась мамалыга, ее ели с пахтой или молоком. Арбузы и дыни были настолько «ни почем», что ими был завален целый угол в одной из наших двух комнатушек. В этой комнате, кроме сложенной железной кровати, ничего не было. Эта кровать и была «пароходом», на котором брат устраивал «пожар».
Теперь никаких арбузов и дынь здесь нет. На полу разбросаны охапки соломы, на них вповалку лежат тифозные красноармейцы. Их подбирают на полустанке наши родители вместе с заведующим детским садом. Это единственный в мире мужчина, не исключая даже отца, у которого я могу уснуть на руках так же доверчиво и спокойно, как на руках у мамы.
В большой комнате, где стоит кое-какая мебель, тоже лежат тифозные. Теперь к ним прибавились отец и брат.
У брата, на мой взгляд, тиф начался смешно и весело. Набегавшись за день, он в сумерки пришел домой, уселся на своей постели на полу и стал сосредоточенно, ленту за лентой, срывать с себя рубашку… Когда мама прикрикнула на него, он, не поднимая головы и не открывая глаз, пробормотал:
— Потому что керосин…
Отец тоже заболел незаурядно.
Накануне в поселке случился пожар. Тушить было нечем. Была засуха, в единственном общественном колодце вода высохла до самого дна. Была еще криница с водой горькой, как полынь, но и там ее было мало. Еще была вода у богатых колонистов, ее привозили издалека на волах. Бассейны, где хозяева хранили воду, были заперты на огромные замки. Конечно, никто бы не посягнул на эту воду для тушения пожара. Потому люди беспомощно стояли и смотрели на огонь, пожиравший хатенку какого-то бедняка.
Вдруг в толпе раздался крик:
— Там ребенок!..
Даже если бы там и был ребенок, то в почти догорающей хате от него уже ничего не осталось бы. Но мозг отца был уже, по-видимому, затуманен тифозным жаром, поэтому он, подстегнутый отчаянным криком, бросился в огонь, как пловец бросается в воду.
Но тут вслед за ним бросился отец ребенка, которого он еще в начале пожара вынес из хаты, и вытащил незадачливого спасателя из огня. Отец был без сознания, но, к счастью, не успел сильно обжечься. Всю ночь он, в горячечном бреду, тушил пожар, бросался в огонь и пугал нас диким ревом.
Мама, уже сама в полубредовом состоянии, и заведующий детским садом (из-за эпидемии сад был закрыт) одни оставались на ногах и, как могли, ухаживали за больными. Только нас с сестренкой никакой тиф не брал.
Не помню, что мы тогда ели, были ли голодны, но томительную жажду помню хорошо.
Иногда какой-нибудь хозяин забывал повесить замок на бассейн. Мы потихоньку подкрадывались к нему, и привязанной за бечевку кружкой пытались зачерпнуть воду. Не помню, чтобы нам хоть раз это удалось. Показывался хозяин с хворостиной, и приходилось улепетывать со всех ног. Напивались мы только, когда заведующий детсадом приносил ведро воды, реквизированной для больных.
Однажды к нам в поселок залетели гайдамаки. «Погуляв» по поселку и вырезав несколько семейств, они добрались и до нашей хаты.
Помню, что я проснулась от страшного стука в дверь. Мы всей семьей лежали на полу. Даже мама, обычно спавшая с новорожденным ребенком на кровати, теперь лежала вместе с нами, одной рукой прижимая маленького, другой — меня. Никто не поднялся на стук. Насколько все оцепенели от страха, я поняла много времени спустя. А в ту минуту лично я, кроме удивления и любопытства, ничего не испытывала.
Дверь сорвалась с петель, и в комнату ввалились детины, похожие на великанов-клоунов. Смушковые шапки со шлыками, синие жупаны, шаровары с лампасами даже насмешили меня. Я подумала, что это ряженые пришли позабавить нас. А когда один из громил с протянутым в нашу сторону наганом весело крикнул:
— Захихикала, за что? Почему не открывали, жидовские морды! — я даже получила под одеялом от матери здоровый тумак в бок, который заставил меня притихнуть.
— Мы не можем встать, — еле шевеля губами, сказала мать. — Здесь все тифозные.
Перед моими глазами, будто поднятые вихрем, взметнулись полы синих жупанов, и в одно мгновение громилы исчезли, как исчезает дурной сон.
Никто не засмеялся, не заплакал, не заговорил. И никто не поднялся, чтобы закрыть сорванную дверь.
Немного поудивлявшись про себя, я в ту ночь крепко уснула, так и не разделив страха своих близких. Но вот что странно: сотни других ночей на многие годы были для меня отравлены одним и тем же жутким сновидением. С каждым разом оно становилось все страшнее. В снах мне все больше открывалась настоящая истина о людях, показавшихся мне наяву веселыми ряжеными. Я видела продолжение их страшного набега. Видела себя в какой-то темной каморке с зарешеченным окошечком. Гайдамака с кривой саблей, поднятой над моей головой. Черная монашка у окна читает отходную из черного молитвенника, а за окошком, как языки пламени, мелькают красные шлыки…