Голод лишил нас всех пожитков. Все, что можно было выменять на хлеб, мамалыгу или кувшин кислого молока, исчезало из дома. Пережив трудную зиму, весну и лето, мои родители, как только отец поднялся на ноги, решили ехать домой.
Долгой и трудной была дорога на родину. Помню открытые платформы, на которых нас поливало дождем. Долгие дни ожидания на вокзалах. Вши, потоки вшей на цементных полах залов ожидания. От них шевелились бумажки, брошенные на пол. Теплушки. Обжигающий босые ноги холод заиндевелых перронов.
И наконец — мы дома.
Собственно, никакого дома у нас не было. При помощи дальних родственников мы поместились в каком-то подвале — бывшей пекарне.
Была здесь огромная печь, крепкие железные запоры на входной двери и зарешеченные окна. А под полом жили крысы. Их было так много, что нечего было и думать о борьбе с ними. Кошек они не боялись, сами на них нападали. И мама решила заключить с ними мирное соглашение. В кухне одна половица поднималась, и возле нее мама насыпала отруби. Во всю длину половицы высовывались крысиные мордочки и поедали угощение. Дошло до того, что, услышав мамин голос на кухне, они выглядывали из щели и поднимали требовательный писк. И не было случая, чтобы они лезли куда не надо, пока не вышел запас отрубей. Тогда они так обнаглели, что пришлось объявить им беспощадную войну.
Отец искал работу. Ее и в больших городах почти не было, а в нашем местечке и подавно.
Забота о нашем пропитании легла на плечи матери. Она устроила маленькую красильню, где солдатская бязь или домотканина превращалась в яркий кумач и густо-синий «куб». Платили натурой: кружкой маковой макухи, мешочком фасоли или лесных орехов, куском баранины.
В местечке было несколько домов, принадлежавших «бывшим» — бежавшим за границу или расстрелянным во время «красного террора». Отцу предложили взяться за переоборудование этих домов в учреждения. При осмотре помещений он пришел в ужас. Почти в каждом доме были библиотеки, хранившие, наряду со всякой дребеденью, ценнейшие собрания книг.
Классика мировой и отечественной литературы, антикварные рукописи вперемешку с дешевым чтивом приказчиков и кухарок грудами валялись на полу. Крысы грызли корешки тисненных золотом переплетов. «Подходящие» (по качеству бумаги) книги шли на обертку селедки, потому что «долой писателей старого мира! Даешь новых, нашенских пролетарских писателей!».
Отец взялся за ремонт домов. Только вместо платы он попросил отдать ему гибнущие книги, на что хозяева города охотно согласились, даже похвалили «за бескорыстие» и пообещали вдобавок к этой «макулатуре» подкинуть немного пшена и воблы.
Так в наш дом вошли книги. И не вошли, а въехали на подводах, заполнив все углы и стены двух пустых комнат подвала. Мне так приспичило поскорей узнать, что написано в книгах с картинками, на которых изображена жизнь, совсем не похожая на нашу, что я и сама не заметила, как научилась читать.
Отец на радостях отобрал для меня с десяток книг из детской «Золотой библиотеки», спасенных от участи селедочной обертки.
Марк Твен, Диккенс, Свифт, графиня де Сегюр, Барнет… Толщина книг вначале пугала, и я начала читать свою первую книгу с конца. Это был первый том трилогии графини де Сегюр — «Сонины проказы». Когда я добралась до начала, я уже бегло читала. Так начался мой первый в жизни запой.
В то лето на местечко налетали «зеленые». Они прятались в обширных лесах Полесья. Налетали по ночам и до третьих петухов колобродили, как новобранцы.
Как-то ночью отец засиделся за работой. За столом, стоявшим на середине комнаты, он переплетал книги. А я, при свете его восьмилинейной керосиновой лампы, читала. Вдруг с улицы донеслись голоса, свист. В дверь застучали и, так как никто не подумал открыть, даже попробовали ее на крепость. Но дверь была окована железом. Затем голоса переместились к окнам. Отец невозмутимо продолжал работать, а я, не выпуская из рук книжки, сползла под стол. Чувствуя себя в безопасности у отцовских ног, я взглянула на окна, в которые с улицы заглядывали мужские лица.
В ближнее окно смотрело совсем еще юное лицо. Оно улыбалось, сверкая красивыми белыми зубами, и настолько простодушным и человечьим показалось мне лицо парня, что и на этот раз я забыла испугаться. Даже когда, с обязательной «жидовской мордой», он спросил:
— Ты чего не открываешь, га? — Да я ж стрелять буду!..
Вместо ответа отец взял какую-то книгу и стал громко читать. Он даже подошел к окну, чтобы стоящим за ним было лучше слышно. Я не помню, какая это была книга, но бандиты сгрудились у окна и стали слушать, иногда прерывая чтенье громким хохотом. Когда отец кончил читать, белозубый парень отвалился от окна, позвал товарищей, и вскоре их свист и смех замерли где-то вдали.
А утром мы узнали, что той ночью был убит председатель исполкома Шелудько. Но несмотря на это, несмотря на гайдамаков и страшные сны, этот белозубый улыбчивый хлопец остался где-то в стороне, непричастным к моим страхам и убийству человека, которого с таким почетом хоронили на следующий день.
Брат и сестра записались в школу. Меня не приняли — мне еще не исполнилось семи лет. Но первого сентября, когда они пошли на свой первый урок, я увязалась за ними, вошла в класс и уселась за парту с твердым намереньем дать себя выбросить только через мой труп. Получился скандал, в котором поражение потерпела учительница. Ни уговоры, ни применение легкой силы не помогли.
Мне было шесть с половиной лет. Кроме того, я была настолько мала и заморена, что, вероятно, казалась учительнице чуть ли не грудным младенцем, и в группе я ей была ни к чему. Попытавшись оторвать от парты мои пальцы, она в конце концов оставила меня в покое, сказав:
— Ну и сиди, пока не надоест!
Но мне не надоело. Я хорошо читала, считала, кажется, до ста, и пришлось меня записать в школу официально. Но походила я до первых морозов. А когда меня, как замороженного воробья, поднял на улице прохожий и принес домой, меня засунули на печь до весны, как семенную луковицу. (Глазами далёкого детства я с завистью смотрю на нарядную, тёплую одежду теперешних детей).
Весной я сдала экзамен во вторую группу. И так до четвертого класса. Училась до морозов, а зима — в кашле, в жару, обложенная книгами и нагретыми вьюшками. В дни относительного здоровья — с утра до вечера за переплетным станком.
Мои руки были заняты растрепанными книгами, а голова — мечтами. Диапазон наших стремлений и мечтаний был тогда весьма ограниченным. Мы ничего не знали о самолетах, потому не мечтали быть летчиками. Даже обычный грузовик был для нас чудом. Профессия шофера казалась нам доступной только избранным, какой теперешним детям кажется космонавтика. К интеллигентным профессиям мы испытывали легкое презрение, а произнесенное врастяжку слово «интеллигенция» было похоже на брань.
Мои мечты не шли дальше рабочего станка, любого, только не кустарного, а где-нибудь на большом заводе (об этом тогда мечтала почти вся молодежь). В двенадцать лет я даже пыталась поступить в фабзавуч, в котором никакого «фабзавучения» не было, а просто учили делать табуретки. Но меня не приняли, чем я не долго была огорчена, потому что табуретки были слишком прозаическим делом. Оно смахивало опять-таки на провинциальную кустарщину. А мне нужен был большой завод с дымящимися трубами или тайга с глубоким снегом и лесоповалом (я такое видела однажды в кино). Или уж, как предел мечтаний, — какая-нибудь экспедиция, все равно куда — в Арктику или в Африку.
Почти все это я потом испытала до тошноты. И тайгу с лесоповалом, и арктический холод (хорошо, что в СССР нет Африки). И вообще все, что у нас в юности шло под кличем «Даешь!», мне было дано, но как удар по морде.
В 1931 году, почти не посещая школы, я сдала экзамены за семилетку. В том же году в нашем райцентре открылась типография, и отец устроил меня ученицей в наборный цех.
Боже, как я вначале радовалась своей работе! Как гордо и важно шествовала с работы домой в красной косынке, с испачканным краской носом! Пусть все видят, что я — рабочая, частица диктатуры пролетариата.