На генерала Киселева не положу моих надежд.
Он мил, – о том ни слова! –
сказал Пушкин.
С 29 на 30, ночь… Ни веры нет, ни надежды… я себя что-то ненавижу… хотелось бы, чтоб тут был Грановский и вино бы хотел пить, – этого не должно бы быть. Время тащится тихо, может, вопрос нескольких существований решается теперь. Тупая сила, глупая сила… Ну, что же, смертный приговор или милость. – Случай.
30. Вечер. В час без 10 минут родился мальчик – доселе все счастливо, но я еще не смею, боюсь надеяться. Страшные опыты проучили.
31. Вечер. Полтора суток прошло и rien d’alarmant[334], дитя мал и не из крепких; но доселе болезненного ничего не видать, и грудь берет. Для Наташи неистощимое благо, если это дитя будет живо, это ее морально и физически успокоит.
Дружба, любовь окружает нас прекрасным венком, сколько симпатии горячей, полной, благородной! Это наше великое благо в жизни, награда и пр. Грановский, получивши записку, не мог ее читать от волнения и передал другому. Утром, когда еще ожидали, он молился. Я не могу этого делать. В решительных минутах я, наконец, нахожу силу и стою, будто на барьере во время дуэли, – жду, что пуля – мимо или в грудь… Жду мрачно, собравши всю твердость. Середь ожидания является рефлексия, и я иду и на гору и под гору с дикой, свирепой последовательностию, не отгоняю страшного, а всматриваюсь в него. Всякий по-своему.
Через час наступит и новый год. В прошлом не было страшных внешних толчков, но страшные внутренние события. Я с содроганием вспоминаю весну. Да покроет могила 1843 многое слышанное и сказанное тогда! Но рубец остался неизгладим, но выжитое всем этим осталось.
Тысяча восемьсот сорок четвертый год
1 января. Москва.
Январь.
2. Трое суток прошло – и все идет хорошо. Я начинаю убеждаться, хотя и с робостью, со страхом, что на этот раз не предвидится такой катастрофы, как в прошлый.
7. Вчера Грановский окрестил новорожденного, все было весело и торжественно, напомнило рождение Саши. Огарев считает себя крестным отцом Саши; Сатин и Кетчер крестили несчастных малюток умерших, а Грановский вновь начинает с перелома. Сегодня девятый день, и все исправно.
Был на днях у графа Строганова, интриганты из профессоров сбивают его, видимо; он любит и желает просвещения, он любит Европу и все благородное, но боится резко и решительно объявить себя против диких славянофилов, а они, пользуясь его шаткостью, пугают, лгут, чернят и получают место в его убеждениях. «Я, – говорил он, – всеми мерами буду противудействовать гегелизму и немецкой философии. Она противуречит нашему богословию; на что нам раздвоенность, два разные догмата – догмат откровения и догмат науки? Я даже не приму того направления, которое афиширует примирение науки с религией: религия в основе». На это я сказал ему, что очень хорошо не принимать людей, толкующих о соглашении и примирении, потому что они лжецы и трусы. Примирения нет в том смысле, в каком его понимают, и наука не имеет чужды ни в мире, ни в войне. В заключение граф сказал, что если он не успеет другим образом, то готов или оставить свое управление, или закрыть несколько кафедр: «Вы, вероятно, с другими назовете тогда меня варваром, вандалом». Я опустил глаза и промолчал. Разговор стал слабеть и скоро кончился. Не жаль ли, что эта доблестно рыцарская натура падает под дерешительностью? И как будто есть две науки в самом деле: останавливать современную науку – значит убивать вообще развитие науки и сводить преподавание на сухие исторические, филологические, естествознательные, математические сведения, не связанные единою мыслию.
8. Как шатко, страшно шатко все в жизни, кроме мысли, которая собственно уже и есть снятие жизни индивидуальной – единственно полной! Как спокойны мы были, а сегодня опять страшный день, и едва теперь я несколько стал спокойнее, а днем намучился и настрадался, особенно вечером. Н<аташа> сильно занемогла, вчера немного неосторожно понадеялась она на свои силы и может дорого еще заплатить за это; я боялся, что разовьется воспаление; но, кажется, еще нет и не будет, сильные спазмы, боли нестерпимые – воспаление поставит на край гроба. От этой мысли делается какая-то лихорадка. Теперь 2 часа, она спит – что-то будет завтра? А мы последние дни были спустя рукава. Случай этот разразился так нежданно – колена мои подгибались. Хорошо, что Елизавета Богдановна у нас, она облегчила меня, без близкого человека страшно в такие минуты, убийственно. К тому же я так неловок, когда ухаживаю за больными. Да мимоидет чаша сия!
11. И прошла. А душа – как корабль: что ни побежденная буря, то ближе к разрушению. Матросы становятся лучше, а дерево хуже.
Странная вещь: в «Börsenhalle» – новость об определении бывшего дерптского профессора Мадай к Нассаускому герцогу, по рекомендации великой княгини Елены Павловны. Мадай – это тот благородный профессор, который, после дикой и отвратительной истории с Ульманом и Бунге, напечатал спустя некоторое время статью в «Allgemeine Zeitung» обо всем деле, изложил всю закулисную историю драмы, грубое и несправедливое окончание ее отрешением Ульмана и Бунта за принятие одним Ständchen[335] и за то, что другой сказал, что нет закона, препятствующего студентам таким образом изъявлять свою симпатию. Статью эту Мадай подписал. Ясное дело, что после этого он должен был оставить Дерпт – не знаю, как сошло ему с рук так легко, у нас не очень смотрят на права иностранцев. Мадай всю гадкую часть интригующего приписывает Уварову. Or donc[336] в «Börsenhalle» написано, что Мадай определен герцогом по рекомендации великой княгини, засвидетельствовавшей, что Мадай прекрасный человек и оставил службу по личным отношениям с министром просвещения. Кто в состоянии что-нибудь понять в этой галиматье нашего управления? В других государствах как бы скверно правительство ни было, какие бы раздоры внутри совета ни были, наружно министры держатся заодно, идут под одним знаменем, с одною мыслью, которая есть с тем вместе мысль правительства. Примеры такие, как недавно с Олозагой или некогда с Фоксом, когда дело шло об Индийской компании и где король подкапывал министра через пэров, редки и ненормальны. У нас, напротив, министерство не связуется никакою мыслью, в нем нет даже формального единства, даже благопристойности. Меншиков отпускает злые колкости над Канкриным, Клейнмихелем etc. публично, Киселев идет своей дорогой, Перов<ский> – своей. Наконец, члены императорской фамилии не считают нужным стоять заодно с своей прислугой. Разумеется, голос великой княгини в этом деле благородное дело, честь ей. Уваров пользовался прежде ее расположением. Может, слетит, лучше ли это, хуже ли? Как сказать? Он человек дрянной, мелкий и ячный, а пользы наделал бездну. Строганов благороден, рыцарь и тоже очень полезен округу, а сделают министром – не знаю, что будет, и трудно сказать, вперед это или назад. Вот истинно вавилонское столпотворение!
14. Крик и гам об лекциях Грановского. Он имел разговор с графом Строгановым, и он боится, а сначала таким жарким защитником был. Майендорф – милый тип важной глупости, боится ездить. Страх заметно разливается.
18. Наступил год мрачным дням, страшным страданиям, которыми я думал искупить всё и, может, в самом деле искупил какую-нибудь долю. Вечно доверчивый, я думал что все темное забыто; но достаточно было воскреснуть в памяти по поводу числа миновавшим образам и мыслям, чтоб снова повергнуть ее во всю безумную грусть. Какая доля слабым нервам и какая память оскорбления! И что ей делать, если нет сил и средств забыть, примириться истинно, простить бесследно? Всякий раз подобное нежданно и разом выталкивает меня из той сферы жизни, которая мне свойственна, и я себе кажусь как-то жалко гадок. Лишь бы не возвратились прошлогодние сцены. Жизнь последнего малютки, думал я, все уврачует.